Случайный отрывок из текста: Фарид ад-дин Аттар. Рассказы о святых. Краткий биографический очерк
...
Сначала Аттар был врачом и аптекарем, имевшим высокодоходную практику. Как-то раз в его аптеку зашел дервиш и попросил подаяния, но Аттар был настолько занят своими пациентами, что не обратил на дервиша внимания и не ответил на его просьбу. Дервиш вежливо обратился к нему во второй раз и, когда он снова не отреагировал, заметил: «Ты так поглощен накоплением богатства! Что же ты будешь делать, когда тебе придется покинуть этот мир и оставить в нем все нажитое?» Аттар ответил: «Я просто умру, как и ты». Услышав эти слова, дервиш лег на пол, закрыл глаза, произнес Калиму и умер. Это чудо добровольного перехода дервиша в мир иной открыло глаза Аттару. Он раздал все свое богатство бедным, закрыл аптеку, покинул свой дом и стал дервишем. ... Полный текст
Песнь о любви и смерти
корнета Кристофа Рильке
…24 ноября 1663 года Отто фон Рильке, владелец имения Лангенау (Гренитца и Цигры),
введен во владение долей в имении Линда, прежде принадлежавшем брату его Кристофу, павшему в Венгрии,
однако при том условии, что он отказывается от всех и всяческих прав на означенную долю в случае, ежели
брат его Кристоф (павший в чине корнета в эскадроне барона фон Пировано его импер. велич. австр. гейстерского
кавалерийского полка, что прилагаемым свидетельством о смерти удостоверяется) воротится в указанное
имение…
В седле, в седле, в седле, день и ночь в седле, день и ночь.
В седле, в седле, в седле.
И остыла отвага, и тоска разрослась. И гор больше нет, и почти уже нет деревьев.
Все от страха боится подняться. Чужие домишки жадно припали к иссохшим колодцам. Ни колокольни нигде.
Ничего. Глаза проглядишь. Только ночью иногда вдруг покажется, будто знаешь дорогу. Что, если ночью
мы проходим обратно тот путь, который отвоевали за день у чужого нам солнца? Может статься. Солнце здесь
тяжкое, как у нас в самое летнее пекло. Но ведь летом мы отбывали. Женские платья долго сияли на зеленой
траве. И мы давно уж в седле. Значит, сейчас уже осень. Да, там уже осень, конечно, где нас помнят грустные
женщины.
Фон Лангенау трясется в седле. Он говорит:
– Маркиз…
Рядом маленький тонкий француз, сперва он три дня напролет болтал и смеялся. Теперь
он умолк. Он как ребенок, которому хочется спать. Белое кружево на воротнике у француза все в пыли;
он ее не замечает. Он вянет, вянет на своем бархатном седле.
Но фон Лангенау ему улыбается:
– У вас удивительные глаза, маркиз. Вы, верно, похожи на мать…
И снова расцветает маленький француз и стряхивает пыль с воротника, и снова он
свеж.
Кто-то рассказывает о своей матери. Немец, конечно. Медленно, четко он ставит слова.
Так девушка, плетя венок, подбирает цветок к цветку и еще не знает, что выйдет. Так и он подбирает слова.
Что сплетется? Печаль? Или радость? Все затаились. Даже сглотнуть боятся. Тут настоящие господа, уж
они-то умеют слушать. А те, кто не знает по-немецки, вдруг разбирают слова, вдруг ощущают на вкус: «Вечером…»,
«…Я был еще маленький…»
И они породнились, господа из Бургундии, Франции, из Голландии, посланцы от долов
Каринтии, замков Богемии, от кайзера Леопольда. Ведь то, что рассказывает один, было с ними со всеми
и в точности так же. Словно на свете одна только мать.
Кони вступают в ночь, в начало неведомой ночи. Все снова молчат, но с ними светлое
слово. И вот маркиз снимает шлем. Волосы у него легкие, темные, и когда он склоняет голову, они льнут
к щекам нежно, как у женщины. И Лангенау тоже видит: что-то встает вдалеке, стройное, темное. И сияет.
Один, одинокий, ветхий столбец. И уже миновав его, много позже, вдруг понял, что это была Мадонна.
Бивачный костер. Все сели вокруг и ждут. Ждут, чтоб кто-то завел песню. Но все
так устали. Красный огонь тяжел. Он падает на пыльные сапоги, всползает по ногам, поглядывает под бессильно
забытые на коленях ладони. Он бескрыл. И оттого лица – темны. Но вот засветились впотьмах глаза маленького
француза. Он поцеловал маленькую розу и спрятал опять. Пусть вянет дальше у него на груди. Фон Лангенау
все видел, потому что ему не спалось. Он думает: «А у меня нет розы, нет у меня розы». И тогда фон Лангенау
заводит песню. Это старая грустная песня. Ее поют наши девушки в поле осенью, под конец жатвы.
Говорит маленький француз:
– Вы ведь еще совсем молодой, не правда ли?
И Лангенау ему, то ли с вызовом, то ли с печалью:
– Восемнадцать лет…
И оба молчат.
Потом француз спрашивает:
– Вы тоже оставили дома невесту, юнкер?
– А вы? – отвечает вопросом фон Лангенау.
– У ней волосы светлые, как у вас.
И снова оба молчат, и немец кричит наконец:
– Так какого же черта трястись в седле по этой мерзкой земле навстречу турецким
псам?
И маркиз улыбается:
– Чтоб воротиться.
А Лангенау грустно. Он вспоминает светловолосую девушку, с которой играл. Буйные
игры. Домой бы, домой, хоть на минутку, чтоб только успеть сказать ей: «Ты прости мне, Магдалена, что
я всегда был такой».
«Почему – был?» – думает он.
Но они далеко.
И вот на рассвете – навстречу конник и еще, и уже их четверо, десять. Огромные,
в латах. А потом целая тысяча – войско.
Дальше им – порознь.
– Счастливый путь, желаю вам воротиться, маркиз.
– Храни вас Пресвятая дева, юнкер.
Но им нельзя разлучиться, они друзья, они братья. Им еще столько надо поведать
друг другу, они уже столько друг другу сказали. Медлят. И стук копыт и спешка вокруг. И тогда маркиз
срывает слишком большую перчатку с правой руки. Вынимает ту розу, обрывает с нее лепесток. Так ломают
просфору.
– Она защитит вас. Прощайте.
Фон Лангенау оторопел. Долго смотрит он вслед французу. Потом он сует под мундир
чужой лепесток. И вот уже лепесток колышут, качают волны сердца. Трубят. Юнкер пришпоривает коня. Война
зовет. Он усмехается горько: чужая женщина его хранит.
День целый – обозы. Пестрь, ругань, смех – слепнет земля. Мальчишки носятся. Дерутся,
орут. Карминно-красные шляпки торчат на реющих волосах шлюх. Шлюхи мигают зазывно. Солдаты ступают черно-чугунно,
как бредущая ночь. Хватают девок, срывают с них платья. Валят их прямо на барабаны. Борьба и неистовство
рук будят бой барабанов, и он гулок со сна, он гулок. А вечером, вечером ему подносят огни, странные
огни: будто вино светится в касках. Вино? Или кровь? Кто различит…
Но вот и Шпорк. Рядом с белым своим скакуном высится граф. Длинные волосы графа
отливают латным железом.
Фон Лангенау ни о чем не спросил. Он узнает генерала, он соскакивает с коня и склоняется
перед генералом в поклоне, в облаке пыли. Он достает из-за пазухи бумагу – рекомендательное письмо.
Но граф приказывает:
– Читайте сами эту писанину.
Губы даже не шевельнулись. Излишне. Заране сложены для презренья. Все прочее доскажет
десница. Довольно, точка – вот ее знак. Юнкер давно уже кончил читать. Он забыл, где стоит. Все заслоняет
Шпорк. Даже небо исчезло. И тогда говорит Шпорк, великий генерал:
– Корнет.
И это – много.
Эскадрон лежит за Рабой. Фон Лангенау скачет, один. Поле. Вечер.
Впереди, под седлом, сверкают копыта в пыли. Потом встает месяц. Он высветил руки
корнета.
Корнета клонит в сон.
Вдруг откуда-то крик.
В тот же миг
разрывается сон.
Нет. Не кычет сова. Впереди
одинокое дерево: Освободи!
И он видит: там вздыблено что-то. Вздыблено тело, юное женское тело,
голое, все в крови,
молит – веревки порви!
И он прыгает в черную зелень,
он рубит горячие путы,
и горит ее взор.
И оскалены зубы.
Неужто смеется?
В седло. Мчать.
В сердце ударил страх.
Но кулак с кровавой веревкой он не смеет разжать.
Фон Лангенау задумался. Он пишет письмо. Медленно он выводит большими буквами,
строгими и прямыми:
«Дорогая матушка,
гордитесь: я несу знамя,
не тревожьтесь: я несу знамя,
любите меня: я несу знамя».
Потом он прячет письмо под мундир, в сокровенное место, туда, где лежит уже розовый
лепесток. Он думает: скоро оно тоже будет пахнуть розой. И думает: быть может, кто-то найдет его… И
думает: ведь враг уже близко…
Кони топчут убитого крестьянина. Глаза у крестьянина распахнуты, и в них отражается
что-то; нет, это не небо. Потом воют собаки. Значит, скоро наконец-то жилье. Над домишками каменно высится
замок. Широко перед ним стелется мост. Просторны ворота. Пронзителен рог. Чу! Крики, звон и собачий
лай! Кони ржут, и копыта гремят.
Отдохнуть! Погостить. Наконец-то не думать о том, чем набить себе брюхо. Дать покой
изнуренному слуху. Предаться тому, что случится. Что будет – то благо. Пусть разляжется вольно отвага
на нежном шитье покрывала. Ты сейчас не солдат. Разметать свои локоны смело, свободно по свободному
воротнику. Раскинуться в креслах. Чтобы пело блаженно все тело, раскинуться – после купанья. И заново
постигать, что суть эти женщины. Что за повадка у белых и каковы голубые; и что за ладони у них, и как
переливчат их смех, когда пажи светлокудрые, склоняясь под тяжестью чаш, им подносят плоды.
Обедом начиналось. И так нежданно обернулось балом. Огни мерцали, голоса порхали,
звон хрусталя был в песнях, и речах, и в блеске глаз. И все пустились в пляс. По залам бушевало море.
Найти себя в приветом милом взоре, там утонуть, исчезнуть, потерять себя и вновь искать по залам, залам,
в темный сад бежать и, словно в колыбели, качаться в неясности ветров, дремавшей в них доселе и взбудораженной
смятением шелков.
От темного вина и тысяч роз час опрометью мчится в ночь и в сон.
И некто лишь стоит, не смея шелохнуться, боясь очнуться, сна распутать сети; ведь
только в снах есть женщины, как эти, из серебра бесед они плетут мгновенья, их каждое движенье, как
складка, на парчу легло, и если они руки подымают, то будто розы обрывают там где-то, где и не бывает
роз. Ты этого не встретишь въяве – и пусть, и настигает вдруг мечта о славе. Венца давно ждало чело.
Некто в белых шелках понимает, что проснуться он не может; он не спит, он ошарашен,
он объят явью. И пугливо он прячется в сон: вот он стоит в парке, он стоит один, он один в черном парке.
Бал далеко. Огни обманны, а ночь рядом, она прохладна и близка. И он спрашивает у склоненной к нему
женщины:
– Кто ты? Ты – ночь?
И она улыбается.
А ему вдруг стыдно своих белых шелков.
Подальше бы отсюда, снова стоять одному, в латах.
С ног до головы в латах.
……………………………………………………………
– Ты забыл? Ты ведь сегодня мой паж! Ты бросаешь меня? Ты уходишь? Ты мой в этих
белых шелках…
……………………………………………………………
– Неужто соскучился по своему шершавому мундиру?
……………………………………………………………
– Замерз? Или по дому тоскуешь?
Улыбается графиня.
Нет. Просто детство вдруг скользнуло с плеч, мягкое, темное платье детства. Но
кто же снял его?
– Ты?
И он не узнает собственного голоса.
– Ты!
И вот он уже ничем не облечен. Он стоит как святой. Стройный, голый, светлый.
Постепенно гаснут в замке огни. Всем хочется лечь: все устали, кто влюблен, кто
и пьян. После стольких долгих, пустых и походных ночей вдруг – в кроватях. В широких дубовых кроватях.
Здесь и молитва – не то что в мерзлой канаве, куда ложишься спать, как ложишься в гроб.
– Да будет, Господи, воля твоя!
Молитва в кровати короче.
Но истовей.
В том покое, в башне, темно.
Но они озаряют улыбками лица друг другу. Ощупью, будто слепцы, они ищут друг друга,
как дверь. Они жмутся друг к другу, словно дети перед призраком ночи. Но они ничего не боятся. Что им
может грозить? Нет ни вчера, ни потом. Время рухнуло. И они цветут из развалин.
Он не спросит ее: «Кто твой муж?»
Ни она его: «Кто ты?»
Ведь они повстречались во основание нового рода. Они одарят друг друга тысячей
новых имен и опять заберут их себе, тихонько, как вынимают серьгу.
В прихожей на стуле висит портупея, мундир и плащ фон Лангенау. Перчатки валяются
на полу. Знамя застыло, приткнувшись к оконной раме. Гроза за окном разрубает ночь в черные и белые
клочья. Долгой молнией несется по небу лунный луч, и мечется по полу тень недвижного знамени. Знамя
спит.
Что это? Окно распахнулось? Гроза ворвалась? Отчего так хлопают двери? Кто бродит
по дому? Ну и пусть. Все равно. Никому не проникнуть в тот дальний покой. Там, за сотней дверей – огромный
сон, двое делят его, и он единит их, как одна мать, как одна смерть.
Неужто утро? И солнце встает? Какое огромное солнце! И птицы? Всюду их гомон.
Светлым-светло, но не день.
Шум и гомон, но это не птицы.
Это светятся балки. Это окна кричат. Крик красный бросают – наружу, вниз, на врага,
что мерцает вдали, – кричат:
– Пожар!
И – с обрывками сна на лице, в латах на голое тело, по покоям, по залам, скорей,
скорей – вниз во двор.
И – задыхаясь в ознобе – рога:
– Сбор! Сбор!
И дрожь барабанной дроби.
Только знамени нет у них.
Оклик:
Корнет!
Ржанье коней, молитвы, крик.
Уже гневно: Корнет!
Лязг железа, приказ, сигнал.
И – в провал
Тишины: – Корнет!
Еще раз: – Корнет!
И – стремглав, за ворота, мелькание белых, гнедых, вороных.
……………………………
Только знамени нет у них.
Он бежит, он не сдастся пожару на милость, стены, двери, все против него сговорилось,
вот и лестница. Вон из безумного зданья. На руках он выносит поникшее знамя, словно женщину – белую,
без сознанья. Вот мой конь. Поскорей. Это крик, это крик: поскорей, поскорей, от чужих, от своих. И
тогда только знамя приходит в себя и царственно реет над ним; и виден в занявшемся дне светлый юноша
на коне, но без каски, один, он древко прижимает к груди, он далеко впереди, и они узнают свое знамя…
Но вот знамя стало светиться, качнулось вперед, обагрилось, стало огромное…
……………………………………………………………
Знамя пылает в гуще врагов, и они несутся туда, за ним.
Фон Лангенау в гуще врагов, но он совсем один. Он один в очерченном ужасом кольце,
под медленно догорающим знаменем.
Медленно, задумчиво даже, он озирается. Все так странно, пестро. «Сады», – думает
он и улыбается. Но вот он чувствует на себе цепкие глаза и видит лица, и он узнает, что это поганые
псы, – и гонит коня на них.
Кольцо сжимается, смыкается – и тогда это вдруг снова сады, а взмет шестнадцати
клинков, гнутых лучей, косых лучей – это снова бал.
И хохочущий водоворот.
Мундир сгорел в замке, и письмо, и чужой розовый лепесток. Весною (она пришла холодная,
хмурая) гонец барона фон Пировано медленно вел коня в Лангенау. Там он увидел, как плачет старая женщина.
|