Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство Главная страница сайта Небесное Искусство
В скорби есть привкус благодати. Бернард Клервосский
Кликните мышкой 
для получения страницы с подробной информацией.
Блог в ЖЖ
Карта сайта
Архив новостей
Обратная связь
Форум
Гостевая книга
Добавить в избранное
Настройки
Инструкции
Главная
Западная Литература
Х.К. Андерсен
Р.М. Рильке
У. Уитмен
И.В. Гете
Поэзия
Проза
Переводы и переводчики
Литература о Гете
М. Сервантес
Восточная Литература
Фарид ад-дин Аттар
Живопись
Фра Анжелико
Книги о живописи
Философия
Эпиктет
Духовное развитие
П.Д. Успенский
Дзен. 10 Быков
Сервисы сайта
Мудрые Мысли
От автора
Авторские притчи
Помощь сайту
 

 

Текущая фаза Луны

Текущая фаза Луны

28 марта 2024

 

Главная  →  И.В. Гете  →  И.П. Эккерман. Разговоры с Гете  →  1828

Случайный отрывок из текста: Фарид ад-дин Аттар. Рассказы о святых. Хазрат А6ул Хасан Хиркани
... Однажды к Абул Хасану пришел человек и попросил отдать ему плащ, чтобы, одев его, он мог стать таким же праведником, как он. Абул Хасан спросил: «Может ли женщина, надев одежду мужчины, стать мужчиной, или мужчина, облачившись в женский наряд, стать женщиной?» Проситель ответил отрицательно. «Тогда, — сказал Абул Хасан, — если это невозможно, как можешь ты, надев мое облачение, стать подобным мне?» ...  Полный текст

 

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете

1828

 

Вторник, 11 марта 1828 г.

Вот уже которую неделю я чувствую себя не вполне здоровым. Плохо сплю, ночь напролет меня терзают тревожные сны. Я вижу себя в самых разных обстоятельствах, веду всевозможные разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, спорю, ссорюсь, и все так живо, что поутру мне отчетливо вспоминается любая мелочь. Но эта жизнь во сне подтачивает энергию моего мозга, так что днем я чувствую себя вялым, поникшим и к любой умственной деятельности приступаю неохотно и нерешительно.

Я не раз жаловался Гете на это мое состояние, и он не раз уговаривал меня обратиться к врачу.

— Думается, — сказал он, — ничего серьезного с вами не происходит, — скорей всего небольшое засорение желудка, которое устраняет несколько стаканов минеральной воды или немного соли. Но не запускайте это недомогание и постарайтесь от него избавиться!

Гете, разумеется, был прав, да я и сам убеждал себя в его правоте, но вялость и апатия сказывались и в этом случае; я по-прежнему проводил беспокойные ночи и тоскливые дни, даже пальцем не пошевелив, чтобы обороть недуг.

Когда я сегодня под вечер опять предстал перед Гете каким-то унылым и скованным, у него, видно, лопнуло терпение, и он не сумел удержаться от соблазна поиронизировать и слегка поиздеваться надо мной.

— Вы, право же, второй Шенди, — сказал он, — отец Тристрама, которого добрую половину жизни выводила из себя скрипучая дверь, но он никак не мог решиться устранить этот раздражающий звук с помощью нескольких капель растительного масла.

Но такова уж наша общая участь! Судьба человека складывается в зависимости от ею просветлений и помрачений! Хорошо, если бы демон-покровитель всегда водил нас на помочах. Но стоит доброму духу покинуть нас, и мы обессилены, мы бредем на ощупь. Наполеон, вот малый не промах. Все всегда ему было ясно и понятно, никаких сомнений и достаточный запас энергии, чтобы в любую минуту осуществить то, что он считал выгодным и необходимым. Его жизнь была шествием полубога от битвы к битве, от победы к победе. О нем смело можно сказать, что судьба его стала такой блистательной, какой до него мир не знал, да и после него вряд ли узнает, именно вследствие такого непрерывного озарения.

Да, голубчик мой, этому никто подражать не может.

Гете шагал по комнате из угла в угол. Я присел к столу, с которого все уже было убрано, кроме остатков вина, печенья и фруктов.

Гете наполнил мой бокал и заставил меня отведать того и другого.

— Вы хоть и не пожелали быть сегодня нашим гостем к обеду, — сказал он, — но бокал вина — этот дар добрых моих друзей пойдет вам на пользу.

Десерт доставил мне истинное удовольствие, Гете же, продолжая расхаживать по комнате, возбужденно бормотал что-то, время от времени у него вырывались какие-то непонятные слова.

То, что он сейчас сказал о Наполеоне, не шло у меня из головы, и я старался вернуть разговор к этой теме.

— Мне все же кажется, — начал я, — что в состоянии такого непрерывного озарения Наполеон главным образом пребывал в молодые годы, когда силы его еще росли, милость божия неизменно простиралась над ним, а значит, и счастье его не покидало. В более поздние времена озарение, видимо, от него отвернулось, так же как счастье и его звезда.

— Ишь чего вы захотели! — воскликнул Гете. — Я тоже не написал во второй раз моих любовных песен и моего «Вертера». То божественное озарение, которое порождает из ряду вон выходящее, нераздельно с молодостью и продуктивностью, а ведь Наполеон был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на земле. Да, да, дорогой мой, не обязательно писать стихи или пьесы, чтобы быть продуктивным, существует еще продуктивность поступков, и в не которых случаях она выше той, другой. Даже врачу надо быть продуктивным, ежели он хочет лечить по-настоящему, но коли этот дар у него отсутствует, то помочь больному он сможет лишь случайно, вообще же останется простым ремесленником.

— Видимо, в данном случае вы называете продуктивностью то, что было принято называть гением.

— Это очень близкие понятия, — отвечал Гете. — Ибо гений и есть та продуктивная сила, что дает возникнуть деяниям, которым нет нужды таиться от бога и природы, а следовательно, они не бесследны и долговечны. Таковы все творения Моцарта. В них заложена животворящая сила, она переходит из поколения в поколение, и ее никак не исчерпать, не изничтожить. То же самое относится к другим великим композиторам и художникам. Разве Фидий и Рафаэль не воздействовали в последующие столетия, равно как Дюрер и Гольбейн? Тот, кто первым открыл формы и пропорции старонемецкого зодчества, в силу чего с течением времени могли возникнуть Страсбургский и Кельнский соборы, тоже был гением, ибо мысль его и доныне не  утратила своей продуктивной силы. Лютер был гением особого рода: сколько уже времени продолжается его воздействие, и не счесть тех столетий, которые будут предшествовать его прекращению. Лессинг упорно отклонял высокий титул гения, но длительность его воздействия свидетельствует против него. В то же время нам известны по нашей литературе иные, достаточно значительные, имена, при жизни считавшиеся гениями, воздействие которых, однако, кончилось вместе с их жизнью, а это значит, что они были не столь уж значительны, как полагали сами и как думали о них другие. Ибо я уже говорил: не может быть гения без длительно воздействующей продуктивной силы, и дело здесь не в том, чем занимается человек: искусством или ремеслом — это значения не имеет. Сказался ли его гений в науке, как у Окена и Гумбольдта, в войне или управлении государством, как у Фридриха, Петра Великого и Наполеона, писал ли он песни, как Беранже, — это безразлично, все сводится к тому, жива ли его мысль, арепри, деяния и дарована ли им долгая жизнь.

И еще я должен добавить: не количество созданного или совершенного определит продуктивность человека. Мы знаем поэтов, которые считаются весьма продуктивными потому, что том за томом выпускают в свет стихи. Но я бы без обиняков назвал их непродуктивными, поскольку сделанное ими лишено жизни и прочности. И наоборот: Голдсмит написал так мало стихотворений, что о нем, казалось бы, и говорить не стоит, но я тем не менее считаю его продуктивнейшим поэтом, ибо то немногое, что он создал, проникнуто внутренней жизнью, которая нескоро себя изживет.

Наступила пауза. Гете продолжал ходить по комнате. Мне не терпелось услышать продолжение этого волнующего разговора, и я старался подвигнуть на него Гете.

— Как вы полагаете, — начал я, — эта гениальная продуктивность связана лишь с духом великого человека или же и с его телесной организацией?

— Во всяком случае, — отвечал Гете, — тело не в малой степени на нее воздействует. Была, правда, пора, когда в Германии гения представляли себе низкорослым, хилым, даже горбатым. Но мне видится гений с телом, соответствующим его духу.

О Наполеоне говорили, что он человек из гранита, и это прежде всего относилось к его телу. Чего только он не вынес, чего не способен был вынести! От раскаленных песков Сирийской пустыни до заснеженных полей Москвы, а между тем и этим — какое великое множество маршей, битв и ночных биваков! Сколько тягот и жестоких лишений выпало ему на долю! Ночи почти без сна, скудная пища, и при этом непрерывная работа ума. В ужасающей напряженности и волнении восемнадцатого брюмера он целый день ничего не ел и, не помышляя о том, чтобы подкрепиться, нашел в себе достаточно силы глубокой ночью набросать пресловутое «Воззвание к французскому народу». Если подумать о том, что он проделал и перенес, то к сорока годам на нем, вероятно, уже живого места не оставалось, и тем не менее в эти годы он был и выглядел еще героем с головы до пят.

Но вы правы, наибольшего блеска его деяния достигли в годы юности. Вдумайтесь только: человек без роду, без племени, в эпоху, которая вызвала к жизни все таланты и способности, на двадцать седьмом году сумел стать кумиром тридцатимиллионной нации! Да, да, голубчик мой, надо быть молодым, чтобы вершить великие дела. И Наполеон не единственный тому пример.

— Его брат Люсьен, — заметил я, — тоже смолоду добился очень высокого положения. На двадцать шестом году он был уже председателем Пятисот, а вскоре и министром внутренних дел.

— Дался вам этот Люсьен! — прервал меня Гете. — История сотнями являет нам даровитых людей, которые с честью и славой могли постоять за свое дело как сидя у себя в кабинете, так и на поле брани.

— Будь я владетельным князем, — живо продолжал он, — я никогда бы не. делал первыми людьми в государстве тех, что выдвинулись мало-помалу, благодаря своему рождению и старым заслугам, и спокойно шагают по проторенному пути, от чего большого толку, конечно, не бывает. Будь я государем — я бы окружил себя молодыми людьми, но, разумеется, одаренными проницательным умом, энергией, к тому же доброй волей и по самой своей природе благородными. Как же тогда хорошо было бы править страной, вести вперед свой народ! Но где тот государь, которому бы так повезло и откуда бы у него взялись такие умельцы!

Я возлагаю немалые надежды на нынешнего прусского кронпринца [102] . Судя по всему, что я о нем знаю и слышу, это человек очень недюжинный. А только такой монарх может распознать и найти дельных, талантливых людей. Что бы там ни говорили, равный познается только равным, и лишь монарх, одаренный незаурядными способностями, может оценить и приблизить к себе столь же способных людей из числа своих подданных и слуг. «Таланту — широкая дорога!» Девиз Наполеона, который обладал исключительным чутьем в выборе людей и каждому умел отвести место, где тот пребывал в своей сфере. Наверно, потому всю жизнь, во всех своих грандиозных начинаниях он, как никто другой, был окружен умными и верными исполнителями его воли.

Как мне нравился Гете в этот вечер... Казалось, все лучшее, благороднейшее ожило в нем. Такую силу источал его голос и огонь, пылавший в глазах, словно сызнова вспыхнула в нем прекрасная искра юности. Странно было мне, что он, в столь преклонных годах еще занимавший важный государственный пост, так энергично ратовал за молодежь и считал, что главные посты в государстве должны быть отданы если не юношам, то, уж во всяком случае, людям еще молодым. Я не удержался и напомнил ему несколько немецких сановников, у которых, несмотря на их весьма солидный возраст, было достаточно энергии и юношеской подвижности, чтобы превосходно справляться с важными и многообразными делами.

— Они и им подобные, — отвечал Гете, — люди гениальные, к ним и подходить надо с необщей меркой. Им даровано повторное возмужание, тогда как другие молоды только однажды.

Дело в том, что любая энтелехия — частица вечности и не устаревает за те краткие годы, которые она связана с земной плотью. Если эта энтелехия не очень сильна, то в период своего телесного омрачения она не будет особо властной, скорее позволит телу возобладать над собой, а потому не сможет приостановить его старенье или этому процессу воспрепятствовать. Мощная же энтелехия, присущая всем гениально одаренным натурам, живительно пронизывая тело, не только окажет укрепляющее, облагораживающее воздействие на его организацию, но, духовно превосходя его, будет стремиться постоянно сохранять свое преимущественное право на вечную молодость. Вот отчего у доподлинно одаренных людей даже в старости мы еще наблюдаем наступление эпох неутомимой продуктивности. К этим людям словно периодически возвращается молодость, и это-то я и называю повторной возмужалостью.

Но молодость есть молодость, и как ни мощно проявляет себя энтелехия, ей все же никогда полностью не подчинить себе тело, и посему отнюдь не одно и то же, имеет она в нем союзника или противника.

Было время, когда я требовал от себя каждый день — печатный лист, и удавалось мне это с легкостью. «Брата и сестру» я написал за три дня, «Клавиго», как вам известно, за неделю. Теперь об этом и думать не приходится, и все-таки даже в нынешнем моем преклонном возрасте мне грех жаловаться на недостаток продуктивности. Правда, то, что в молодые годы мне удавалось ежедневно и в любых условиях, теперь удается лишь периодически и при особо благоприятном стечении обстоятельств. Лет десять-двенадцать тому назад, в счастливое время по окончании Освободительной войны, когда я весь был во власти «Дивана», я иной раз писал по два-три стихотворения в день, все равно — в чистом поле, в экипаже или в гостинице. Нынче над второй частью «Фауста» я могу работать лишь ранним утром, после того как сон освежил и подкрепил меня, а мельтешенье повседневной жизни еще не сбило с толку. Но много ли я успеваю сделать? В лучшем случае рукописную страничку, обычно же не больше, чем можно написать на ладони, а частенько, в непродуктивном состоянии, и того меньше.

— Неужто нельзя придумать средство, которое способствовало бы продуктивному состоянию или, по крайней мере, могло его поддержать?

— Так как в этом смысле все обстоит довольно странно, то тут есть о чем подумать и поговорить.

Продуктивность высшего порядка, любое apercu, любое озарение или великая и плодотворная мысль, которая неминуемо возымеет последствия, никому и ничему не подчиняется, она превыше всего земного — человек должен ее рассматривать как нежданный дар небес, как чистое божье дитя, которое ему надлежит встретить с радостью и благоговением. Все это сродни демоническому; оно завладевает человеком, делая с ним что вздумается, он же бессознательно предается ему во власть, уверенный, что действует в согласии с собственным побуждением. Таким образом, человек нередко становится орудием провидения, и его следует рассматривать как сосуд, предназначенный для приема той влаги, которую вольет в него господь. Я говорю это, подразумевая, как часто одна-единственная мысль сообщала новое обличье целым столетиям и как отдельные люди самой своей сутью налагали печать на свою эпоху, печать, благотворно воздействовавшую еще и на многие последующие поколения.

Но существует продуктивность и совсем иного рода, подверженная влияниям земного мира и более подвластная человеку, хотя он и в этом случае готов склониться перед божественным началом. К этой сфере я причисляю все, относящееся к выполнению определенного плана, все промежуточные звенья единой цепи мыслей, концы которой уже ясно видны во всем своем великолепии, причисляю и все то, что уже является видимой плотью произведения искусства.

Так, Шекспиру пришла мысль о «Гамлете», когда дух целого нежданно явился ему и, потрясенный, он вдруг прозрел все связи, характеры и развязку, и это поистине был дар небес, ибо сам он непосредственного влияния на это произведенье не оказывал, хотя для возможности такого apercu необходимой предпосылкой был дух, подобный Шекспирову. Зато последующая разработка отдельных сцен и диалогов была уже полностью в его власти, и он месяцами ежедневно, ежегодно, ежечасно мог по своему усмотрению над нею трудиться. И во всем им созданном мы видим неизменную продуктивную силу, во всех его пьесах нет ни единой сцены, о которой можно было бы сказать: она написана не в том расположении духа или не в полную силу. Читая Шекспира, мы уверены, что все, им созданное, создано человеком, духовно и физически крепким и несокрушимым.

Но предположим, что физическая конституция драматического писателя не так крепка и безупречна и он, напротив, подвержен частым недомоганиям или приступам робости; это значило бы, что ему нередко, а иной раз и на долгий срок, недостает продуктивности, необходимой для ежедневной работы над отдельными сценами. Допустим, что он попытается горячительными напитками восполнить недостаток продуктивной силы и, в известной мере, это ему удастся, но мы, конечно же, заметим недостатки подобных форсированных сцен.

Посему мой совет — ничего не форсировать, лучше уж развлекаться или спать в непродуктивные дни и часы, чем стараться выжать из себя то, что потом никакой радости тебе не доставит.

— Вы говорите то, что я и сам нередко ощущал и что, конечно, нельзя не признать правильным и справедливым, — заметил я. — Но все-таки мне сдается, что можно естественными средствами усилить продуктивность своего душевного состояния и не форсируя его. Мне в жизни очень часто случалось при запутанных обстоятельствах не находить, как ни бейся, правильного решения. Стоило мне, однако, выпить стакан-другой вина, как я тотчас же уяснял себе, что следует делать, и нерешительности — как не бывало. Принятие решения — это ведь тоже своего рода продуктивность, и если несколько стаканов вина способны вызвать ее к жизни, то таким средством, видимо, не следует пренебрегать.

— Ваше замечание, — сказал Гете, — я опровергать не стану. Но то, что я сейчас говорил, тоже справедливо; из этого мы видим, что истину можно сравнивать с бриллиантом, лучи которого устремляются не в одну, а в разные стороны. Впрочем, вы превосходно знаете мой «Диван» и, наверно, помните, что я в нем сказал;

 

А отхлебнул вина, 

И судишь здраво.

(Перевод О. Чухонцева)

Тем самым я полностью с вами согласился. В вине, конечно, заключена сила, возбуждающая продуктивность, но здесь многое зависит от душевного состояния, от времени, даже от часа, и то, что одному приносит пользу, другому идет во вред. Силы, способствующие продуктивности, заложены также в сне, в отдыхе и еще в движении. Эта же сила присутствует в воде, прежде всего в атмосфере. Свежий воздух вольных полей — вот для чего мы, собственно, рождены. Дух божий словно бы веет там над человеком, и божественная сила сообщается ему. 

Лорд Байрон, ежедневно проводивший много часов на вольном воздухе, то скача верхом вдоль берега моря, то плывя под парусом или на гребной лодке, то купаясь в море и укрепляя свои силы плаваньем, был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на свете.

Гете сел теперь напротив меня, и мы заговорили о том, о сем. Затем снова вернулись к лорду Байрону и припомнили многие злоключения, омрачившие его дальнейшую жизнь, покуда благородная воля и роковые неудачи не привели его в Грецию, где он и нашел свою гибель.

— Вообще, — продолжал Гете, — вдумайтесь и вы заметите, что у человека в середине жизни нередко наступает поворот, и если смолоду все ему благоприятствовало и удавалось, то теперь все изменяется, злосчастье и беды так и сыплются на него.

А знаете, что я об этом думаю? Человеку надлежит быть снова руинированным! Всякий незаурядный человек выполняет известную миссию, ему назначенную. Когда он ее выполнил, то в этом обличье на земле ему уже делать нечего, и провидение уготовляет для него иную участь. Но так как в подлунном мире все происходит естественным путем, то демоны раз за разом подставляют ему подножки, покуда он не смирится. Так было с Наполеоном и многими другими. Моцарт умер на тридцать шестом году. Почти в том же возрасте скончался Рафаэль — Байрон был чуть постарше. Все они в совершенстве выполнили свою миссию, а значит, им пришла пора уйти, дабы в этом мире, рассчитанном на долгое-долгое существование, осталось бы что-нибудь и на долю других людей.

Меж тем стало уже поздно. Я пожал его дорогую мне руку и ушел.

Среда, 12 марта 1828 г.

После вчерашнего вечера с Гете у меня из головы не шел тот важный разговор, который мы с ним вели.

Упоминалось в этом разговоре, и море, а также морской воздух, причем Гете высказал мысль, что все островитяне и жители приморской полосы в умеренном климате куда продуктивнее и энергичнее, чем народы, живущие в глубине континентов.

Оттого ли, что я уснул с этими мыслями, подкрепленными тоской по живительным силам моря, но в эту ночь мне приснился приятный и для меня весьма примечательный сон.

Я видел себя в незнакомой местности, среди чужих людей, при этом я был необычно весел и счастлив. Сияние солнца озаряло чарующую природу, напоминавшую не то побережье Средиземного моря, не то юг Испании или Франции, а может быть, Италию в окрестностях Генуи. Мы весело пообедали, потом я отправился вместе с другими несколько более молодыми сотрапезниками на послеобеденную прогулку. Мы шли по уютной равнине, поросшей кустарником, и вдруг оказались в море на крохотном островке, вернее, скалистом утесе, где едва-едва помещались пять или шесть человек и где страшно было пошевелиться, — того и гляди, соскользнешь в воду. Сзади, откуда мы пришли, виднелось только море, перед нами на расстоянии каких-нибудь пятнадцати минут, простирался манящий берег, местами плоский, местами умеренно высокий и скалистый. Среди зелени и белых шатров виднелась жизнерадостная толпа в светлых одеждах — она весело кружилась под прекрасную музыку, доносившуюся из шатров.

— Ничего тут не придумаешь! — сказал один из юнцов другому,— надо нам раздеться и плыть к берегу.

— Вам легко говорить, — вмешался я, — вы молоды, хороши собой и к тому же отличные пловцы. Я же плаваю плохо, да и внешность у меня не такая, чтобы с охотой и радостью предстать перед чужими людьми на берегу.

— Дурень ты, — сказал один из красивейших юношей. — Раздевайся и дай мне свою внешность, а я тебе отдам свою.

Услышав это, я живо скинул одежду, бросился в воду и в чужом обличье тотчас же почувствовал себя прекрасным пловцом. Быстро добравшись до берега, я с радостной доверчивостью, голый и мокрый, смешался с толпой. Прекрасное тело дарило меня счастьем, я не испытывал ни малейшего стеснения и быстро освоился с незнакомцами, которые пировали за столом возле одной из беседок. Мои товарищи мало-помалу тоже подплыли к берегу и присоединились к нам, не было еще только юноши в моем обличье, в чьем теле я чувствовал себя так легко и хорошо. Наконец и он приблизился к берегу; меня спросили, не хочу ли я взглянуть на свое прежнее «я». При этих словах мне стало как-то не по себе, отчасти потому, что я не ждал большого удовольствия от лицезрения самого себя, и еще потому, что я боялся, как бы мой приятель не потребовал обратно свое тело. Тем не менее я обернулся и увидел себя в прежнем своем обличье, подплывающим к берегу, я (или «он») смеялся, слегка склонив голову набок.

— Твое тело не очень-то приспособлено для плаванья! — крикнул он. — Мне пришлось основательно побороться с волнами и бурунами, поэтому ничего нет удивительного, что я приплыл последним. 

Я тотчас же узнал — это было мое лицо, разве что помоложе, да, пожалуй, пошире и посвежее. Он вышел на берег и, распрямившись, сделал несколько шагов по песку, я же любовался его спиной и бедрами — какое совершенное сложение. Потом он пошел вверх по скалистому берегу, где мы все собрались, а когда встал рядом со мной, то оказался точь-в-точь такого же роста, как я в своем новом обличье. «Удивительное дело, — подумал я, — с чего это я так вырос. Неужто на меня воздействовали первозданные силы моря, или юношеский дух друга пропитал мои члены?» После того как мы премило провели вместе толику времени, я стал удивляться в душе, что мой друг не выказывает желания вернуть себе свое обличье. Правда, размышлял я, он и так выглядит как нельзя лучше, и ему, вероятно, все равно; но мне-то нет, я отнюдь не уверен, что в своем теле опять не сожмусь и не стану таким же низкорослым, каким был раньше. Чтобы выяснить этот вопрос, я отвел его в сторону и спросил, как он чувствует себя в моем обличье.

— Превосходно, — отвечал он, — я ощущаю себя и свою силу, как прежде. Не знаю, что ты имеешь против своего обличья, меня оно вполне устраивает, надо только что-то представлять собой. Оставайся в моем теле, сколько тебе вздумается, я-то ведь твоим доволен и готов хоть век пребывать в нем.

Я был очень рад, что мы с ним объяснились; так как и я тоже во всех своих чувствах, мыслях и воспоминаниях ощущал себя прежним, то во сне у меня создалось впечатление, что наша душа существует совершенно самостоятельно и в будущем может продолжать свое существование в иной телесной оболочке.

— Очень милый сон, — заметил Гете, когда я после обеда в основных чертах рассказал то, что мне приснилось. — Как видите,— продолжал он, — музы являются нам и во сне, да еще осыпают нас милостями; не станете же вы отрицать, что в состоянии бодрствования вам бы не удалось придумать нечто столь изящное и своеобразное.

— Я и сам не понимаю, как это случилось, — отвечал я, — все последнее время я чувствовал себя до того угнетенным, что и не помышлял о столь интересной и яркой жизни.

— В человеческой природе заложены чудодейственные силы, — отвечал Гете, — и когда мы никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень хорошее. Бывали в моей жизни периоды, когда я засыпал в слезах, но во сне мне являлись прелестные видения, они дарили меня утешением и счастьем, так что наутро я вставал бодрый и освеженный.

Вообще-то всем нам, старым европейцам, ох, как неважно приходится. Окружающая нас жизнь искусственна и слишком сложна, наша пища и наше времяпрепровождение далеки от природы, наше общение с людьми лишено любви и доброты. Все благовоспитанны и учтивы, но ни у кого не хватает мужества быть искренним и правдивым, так что честный человек с общественными склонностями и естественным строем мысли среди нас оказывается в тяжелом положении. Иной раз, право, пожалеешь, что ты не родился так называемым дикарем на каком-нибудь острове Южных морей и не можешь порадоваться чистому человеческому бытию без всякого-то стороннего привкуса.

Если же, будучи в подавленном расположении духа, поглубже вдумаешься в наше горестное время, начинает казаться, что мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными.

— Мне тоже частенько приходят на ум подобные мысли, — отвечал я, — но стоит мне увидеть, как мимо проезжает полк немецких драгун, и залюбоваться красотой и статностью этих молодых людей, я успокаиваюсь и говорю себе, что будущее человечества еще не так печально.

— Наш народ, — возразил Гете, — конечно, еще находится в полном обладании сил и, надо надеяться, долго будет поставлять нам не только отличных кавалеристов, но к тому же убережет нас от полного упадка и гибели. Это неисчерпаемые залежи; они постоянно пополняют и подстегивают силы угасающего человечества. А в общем, побывайте в наших крупных городах и у вас сложится другое впечатление. Погуляйте там в обществе другого хромого беса или врача с обширной практикой, и они вам нашепчут такие истории, что вы содрогнетесь от несчастий и пороков, ниспосланных на человека и заставляющих страдать общество в целом.

Но прочь ипохондрию. Как вы себя чувствуете? Чем заняты? Что вы делали сегодня? Развейте грустные мысли, которые меня одолели.

— Я читал у Стерна, — отвечал я, — как Йорик, шатаясь по улицам Парижа, замечает, что каждый десятый прохожий — карлик.

Мне сразу это вспомнилось, когда вы заговорили о пороках большого города. Вспомнился мне также пехотный батальон времен Наполеона, сплошь состоявший из парижан; все они были такие маленькие и щуплые, что казалось, никакого толку от них на войне быть не может.

— Горные шотландцы герцога Веллингтона, — вставил Гете, — больше походили на героев.

— Я видел их в Брюсселе за год до битвы при Ватерлоо, — отвечал я. — Статные красавцы как на подбор. Все силачи, здоровые, ловкие, словно только что сотворенные господом богом. Они так высоко несли головы, так легко шагали своими мускулистыми голы ми ногами, что казалось — знать не знают о первородном грехе и о пороках своих предков.

— В чем тут причина, сказать трудно, — заметил Гете, — то ли это происхождение, то ли почва, то ли свободный строй и здоровое воспитание — но англичане и вообще-то много очков дают вперед другим нациям. У нас в Веймаре мы редко видим англичан, и, наверно, не самых избранных, но какие же это дельные, красивые люди. Приезжают совсем юнцы, лет эдак по семнадцати, и все равно в немецкой глуши чувствуют себя свободно и непринужденно. Вернее, их манеры и поведенье в обществе исполнены такого достоинства и простоты, словно они везде господа и весь мир принадлежит им. Потому-то они так нравятся нашим женщинам и так много уже разбили здесь юных сердец. Как истый немецкий папаша, которому дорого спокойствие в семье, я, случается, не без страха выслушиваю сообщения моей снохи об ожидающемся приезде того или другого юного островитянина. Внутренним взором я уже вижу слезы, которые прольются при его отъезде. Это опасные молодые люди, но как раз то, что они опасны, и следует считать их добродетелью.

— Я бы, например, не стал утверждать, — вставил я, — что наши веймарские англичане умнее, находчивее, образованнее и по своим душевным качествам лучше других людей.

— Не в этом дело, дорогой мой, — возразил мне Гете, — дело также не в происхождении и не в богатстве, а лишь в том, что у них хватает смелости быть такими, какими их создала природа. Они не исковерканы, не покалечены, чужды изломанности и половинчатости,— словом, дурные или хорошие, но они всегда полноценные люди. Есть среди них и полноценные дураки, спорить не буду, но ведь это тоже что-то значит и кое-что весит на весах природы.

Счастье личной свободы, горделивое сознание, что ты носишь английское имя, которое почтительно произносится другими нациями, много дает даже детям, ибо не только в семье, но и в учебных заведениях к ним относятся с куда большим уважением и развиваются они в обстановке более счастливой и свободной, нежели у нас, немцев. 

Стоит мне только выглянуть в окно, и я тотчас же убеждаюсь, как все обстоит в нашем милом Веймаре. Зимой, когда выпал снег и соседские ребятишки выбежали на улицу с салазками, вдруг, откуда ни возьмись, явился полицейский служитель, и бедняжки бросились врассыпную. Теперь, когда весеннее солнце так и манит их поиграть возле дома, я замечаю, что они даже играют с оглядкой — как бы не приблизился могущественный повелитель — полицейский. Ни один мальчонка не смеет щелкнуть бичом, запеть или громко окликнуть товарища — на то и полиция, чтобы это ему запрещать. У нас одна забота — как бы укротить молодежь и своевременно вытравить у нее врожденные качества, всякую оригинальность и необузданность, чтобы в конце концов остался только филистер.

Вы же знаете, у меня редко выдается денек, чтобы ко мне не заглянул чужеземец, проездом оказавшийся в Веймаре. Но если бы я сказал, что визиты молодых немецких ученых, в особенности с северо-запада, доставляют мне радость, я бы солгал. Близорукие, бледные, со впалой грудью, молодые без молодости — вот мои посетители. Вступая с ними в беседу, я быстро замечаю: то, что нашему брату приносит радость или представляется ничтожным и тривиальным, им безразлично, они по уши погрязли в идеях и способны интересоваться только наивысшими проблемами умозрения. Здоровой чувственности и чувственного счастья они не ведают, всякое ощущение своей юности и юного задора из них вытравлено, и вытравлено навеки. Если человек не молод на двадцатом году жизни, как прикажете ему быть молодым на сороковом?

Гете вздохнул и умолк.

Я думал о счастливых годах минувшего столетия, на которые пришлась юность Гете. В душу мне пахнуло летним воздухом Зезенгейма, и я напомнил ему стихи.

 

Уж вечер плыл, лаская поле, 

Висела ночь у края гор.

— Ах, — вздохнул Гете, — поистине то были прекрасные времена! Но надо выкинуть их из головы, чтобы серые, пасмурные дни настоящего не стали и вовсе непереносимыми.

— Надо, видно, ждать пришествия второго Спасителя, который бы освободил нас от суровости, тоски и страшной подавленности нашего нынешнего состояния.

— Явись он, — отвечал Гете, — он был бы распят вторично. Но события столь грандиозные нам и ни к чему. Если бы можно было научить немцев, по образцу англичан, меньше философствовать и больше действовать, меньше заниматься теорией, чем практикой, многое было бы уже совершено и без второго пришествия. Много доброго может исходить снизу, от народа, при помощи школ и домашнего воспитания, а многое сверху — от правителей с их присными.

Я, например, никак не могу одобрить, что с будущих чиновников в их студенческую пору спрашивают слишком много научных теоретических познаний, что, конечно, преждевременно руинирует эту молодежь как духовно, так и физически. Когда они наконец приступают к своей работе, у них, правда, имеется колоссальный запас философских и прочих ученых сведений, кои в ограниченной сфере их трудов не могут найти себе никакого применения и, как полностью бесполезные, вскоре забываются. А вот то, что им всего необходимее, у них отсутствует: то есть духовная и физическая энергия, столь необходимая для дельного выполнения практических обязанностей.

И далее, разве чиновник в общении с людьми может обойтись без любви и благожелательности? Но если ему самому худо приходится, откуда же он возьмет эти качества? А ведь все эти деятели чувствуют себя прескверно! Треть ученых и чиновников, прикованная к письменным столам, физически надломлена и предана во власть демона ипохондрии. Тут уж необходимо вмешательство сверху, дабы хоть грядущие поколения избавить от такой беды.

— Что ж, — с улыбкой сказал Гете, — будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы, немцы, сумеем наконец стать не абстракт ными учеными и философами, но людьми.

Пятница, 16 мая 1828 г.*

Ездил кататься с Гете. Забавляясь воспоминаниями о своих раздорах с Коцебу и компанией, он процитировал несколько очень острых и веселых эпиграмм на Коцебу, впрочем, скорее шутливых, чем обидных. Я спросил, почему он никогда не публиковал их.

— У меня таких стишков целая коллекция, — отвечал Гете, — я держу их в секрете и лишь изредка показываю самым близким друзьям. Они были единственным невинным оружием, которым я мог отражать нападения врагов. Таким образом я втихомолку давал себе роздых и освобождался от тягостного чувства недоброжелательства, а оно неминуемо овладело бы мною под влиянием публичных, и частенько злобных, выпадов моих противников. Эти стишки оказали мне весьма существенную услугу. Но я не хочу занимать публику дрязгами, касающимися меня одного, или же обижать еще живых людей. Позднее ту или другую эпиграмму, несомненно, можно будет опубликовать.

Пятнииа, 16 июня 1828 г.*

Баварский король недавно прислал в Веймар своего придворного художника Штилера написать портрет Гете. В качестве, так сказать, рекомендательного письма и свидетельства своего уменья Штилер привез уже законченный портрет в натуральную величину прекрасной собою молодой женщины — мюнхенской актрисы, фрейлейн фон Хаген

И.П. Эккерман. Разговоры с Гете. Портрет Гете.

Посмотрев его, Гете согласился предоставить господину Штилеру столько сеансов, сколько тому потребуется, и вот уже несколько дней, как этот портрет завершен.

Сегодня обедал у Гете; кроме меня, никого не было. Во время десерта Гете встал, пошел со мною в кабинет, примыкающий к столовой, и показал мне только что законченную работу Штилера. Засим с превеликой таинственностью предложил мне проследовать за ним в так называемую майоликовую комнату, где висел портрет красавицы актрисы.

— Не правда ли, — спросил он после того, как мы постояли, разглядывая его, — это был не напрасный труд! Штилер очень неглуп! Этот лакомый кусочек он использовал как приманку и, заставив меня таким способом сидеть для портрета, еще прельстил меня надеждой, что хоть он и пишет голову старика, но из-под его кисти все равно выйдет такой вот ангелок.

Пятница, 26 сентября 1828 г.*

Гете показывал мне сегодня свою богатейшую коллекцию окаменелостей, которая помещена в отдаленном павильоне в саду. Начало этой коллекции положил он сам, впоследствии ее изрядно приумножил его сын, в основном, и это весьма примечательно, за счет окаменелых костей, которые все были найдены в окрестностях Веймара.

Понедельник, 6 октября 1828 г.*

Обедал у Гете с господином фон Мартиусом. Он здесь уже несколько дней, и они с Гете обсуждают вопросы ботаники. Говорят главным образом о спиральной тенденции растений; господин Мар-тиус сделал немаловажные открытия в этой области и сообщил о них Гете, перед которым открывается новое поле деятельности. Гете, казалось мне, с юношеской пылкостью воспринял идею своего друга.

— Все это значительно обогащает физиологию растений, — заметил он. — Новое apercu спиральной тенденции полностью соответствует моему учению о метаморфозе, оно найдено на том же пути, но какой же это гигантский шаг вперед!

Пятница, 17 октября 1828 г.*

Последнее время Гете ревностно читает «Глоб» и часто о нем говорит. Усилия Кузена и его школы он считает особенно важными.

— Эти люди, — как-то сказал он, — пожалуй, смогут способствовать сближению между Францией и Германией, ибо они создают язык, безусловно, пригодный для того, чтобы облегчить взаимный обмен мыслями между обеими нациями.

«Глоб» так сильно интересует Гете еще и потому, что там обсуждаются новейшие произведения французской литературы, и к тому же журнал ревностно отстаивает свободы романтической школы, вернее, освобождение от оков ничего не значащих правил.

— Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, — заметил он сегодня, — да еще этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим.

Четверг, 23 октября 1828 г.

Гете весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти великого герцога Карла-Августа, в которой он вкратце излагает энергическую и деятельную жизнь удивительного государя.

— Маленькая эта брошюра, — сказал Гете, — и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от Александра фон Гумбольдта; это письмо я не могу читать без глубокой растроганности. Гумбольдт в течение долгих лет был преданнейшим другом великого герцога, да оно и не удивительно, — глубокая, богато одаренная натура последнего постоянно жаждала новых знаний, а Гумбольдт благодаря своей универсальной образованности как раз и был тем человеком, который на любой вопрос мог ответить наилучшим и основательнейшим образом.

И вот чудесное совпадение — последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.

Гете поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.

— Нет, читайте сами, но не вслух, — сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.

«Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, — писал Гумбольдт, — ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать — с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.

Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.

Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.

На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: «Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103] , и вот увидите — ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться».

Странно! Все становится важным в устах такого человека!

В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: «Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!»

Внезапно он перешел к разговорам на религиозные темы. Сетовал по поводу распространяющегося пиетизма и связи этой фанатической секты с политическими стремлениями к абсолютизму и подавлению всякой свободы духа. «Вдобавок пиетисты лицемеры, — воскликнул он, — которые всеми правдами и неправдами силятся снискать благоволение власть имущих, чтобы добиться высоких постов и наград! Они ловко сыграли на поэтическом пристрастии к средневековью».

Вскоре гнев его утих, и он сказал, что теперь находит немало утешения в христианской религии. «Это человеколюбивое учение, — добавил великий герцог, — но искаженное с самого начала. Первые христиане были вольнодумцами среди реакционеров».

Я сказал Гете, сколь искреннюю радость доставило мне это прекрасное письмо.

— Теперь вы сами видите, какой это был значительный человек,— отвечал он. — И как хорошо, что Гумбольдт подметил и записал эти последние немногие штрихи; они могут служить символом, отражающим всю природу этого редкостного государя. Да, таков он был! Кому же и сказать это, как не мне, ибо, собственно говоря, никто не знал его ближе и лучше, чем я. И разве же не ужасно, что перед смертью все равны и такой человек должен был рано уйти от нас! Еще одно какое-нибудь несчастное столетие, и как бы он, на своем высоком посту, продвинул вперед свою эпоху! Но знаете что? Жизнь и не должна идти к своей цели так быстро, как мы полагаем и как нам бы того хотелось. Демоны вечно путаются у нас под ногами и мешают нам идти вперед; жизнь, правда, продвигается, но очень уж медленно. Поживите-ка еще и вы убедитесь, что я прав.

— Развитие человечества, — вставил я, — видимо, рассчитано на тысячелетия.

— Кто знает, — отвечал Гете, — может быть, и на миллионы лет. Но сколько бы человечество ни существовало, препятствий на его пути всегда будет предостаточно, так же как и разных нужд, дабы была у него возможность развивать свои силы. Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее, или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать господа и ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй старой планетой.

Гете, оживленный, в отличном расположении духа, велел принести бутылку вина и налил себе и мне по бокалу. Разговор у нас снова зашел о великом герцоге Карле-Августе.

— Вы видите, — сказал Гете, — что этот высокоодаренный человек обладал умом, способным охватить все царство природы. Физика, астрономия, теология, метеорология, первичные формы растительного и животного мира — все это было ему интересно и дорого. Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар, но уже и в ту пору по росткам и почкам можно было судить, какое со временем здесь будет выситься дерево. Он вскоре всей душой прильнул ко мне и принимал живейшее участие во всех моих затеях. Я был на десять лет старше его, и это пошло на пользу нашей дружбе. Он целые вечера проводил у меня в проникновенных беседах об искусстве, о природе и о многом прекрасном в этом мире. Мы засиживались до глубокой ночи и нередко засыпали вместе на моей софе. Пятьдесят лет мы с ним делили радость и горе, и не диво, если кое-что из этого вышло.

— Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам, — заметил я.

— Крайне редко! — согласился Гете. — Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасающая рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни и как беззащитен против нее молодой монарх. На все-то он должен обращать внимание, должен знать немножко о том и немножко о сем, затем немножко о другом и немножко о третьем. И ничто не может для него укрепиться и пустить корни; право, надо иметь могучую натуру, чтобы при таком количестве требований не раствориться в мелочах. Великий герцог, несомненно, был рожден великим человеком, и этим все сказано.

— При всех его высоких запросах, как научных, так и чисто духовных, он, видимо, умел еще и управлять государством, — сказал я.

— Он был цельным человеком, — ответил Гете, — и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, — его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.

И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый — тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.

— Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, — сказал я, — но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту — так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.

— У монархов такие выезды нынче уже не в чести, — отвечал Гете. — Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.

— Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению «Ильменау», вы, видимо, писали его с натуры.

— Он был тогда еще очень молод, — отвечал Гете, — и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, — вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.

— В стихотворении «Ильменау», — продолжал Гете, — говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.

 

Спешит он в жажде впечатлений, —

Троп недоступных нет, и трудных нет высот! —

Пока несчастье, злобный гений,

Его в объятия страданья не толкнет.

Тогда болезненная сила напряженья 

Его стремит, влачит могучею рукой, 

И от постылого движенья 

В постылый он бежит покой.

И в самый яркий день — угрюмый, 

И без цепей узнав тяжелый гнет, 

Душой разбит, с мучительною думой, 

На жестком ложе он уснет.

(Перевод В. Левина.)

Таким он и был с головы до пят, ни единой черточки я не преувеличил.

Но этот период «Бури и натиска» герцог вскоре оставил позади и достиг благодетельной ясности духа, так что в тысяча семьсот восемьдесят третьем году в день его рождения я с удовольствием напомнил ему о его обличье в те минувшие годы.

Не буду отрицать, что поначалу он причинял мне много забот и огорчений. Но его здоровая натура быстро очистилась от всего наносного, и с той поры жить и действовать вместе с ним стало для меня истинной радостью.

— Но в ту первую пору вы совершили вдвоем с ним путешествие по Швейцарии, — заметил я.

— Он любил путешествовать, — отвечал Гете, — но в путешествиях искал не развлечений и удовольствия, а пристально приглядывался, внимательно прислушивался ко всему доброму и полезному, что могло пригодиться для его страны. Земледелие, скотоводство, промыслы бесконечно многим ему обязаны. Его стремления никогда не носили личного, эгоистического характера, но были чисто продуктивными и предусматривали всеобщее благо. Так он составил себе имя, прославившееся далеко за пределами его маленькой страны.

— Его простота и внешне беззаботные повадки, — сказал я, — свидетельствовали, что он не ищет славы и не придает ей большого значения. Она сама собой пришла к нему в результате его таланта и трудолюбия.

— Странная это штука со славой, — проговорил Гете. — Дерево горит, потому что есть в нем горючий материал, человек приобретает славу, ибо в нем есть материал для таковой. Слава же хочет, чтобы ее искали, и погоня за нею — суета сует. Правда, разумным поведением и всевозможными уловками можно приобрести некое подобие громкого имени. Но если внутренняя сокровищница человека пуста, то все это только напрасные хлопоты и завтра он уже будет позабыт.

Так же обстоит дело и с народной любовью. Герцог за нею не гнался и не стремился ее завоевать, однако народ его любил, чувствуя, что он принял его в свое сердце.

Засим Гете упомянул о прочих членах герцогского дома, отметив, что благородство характера свойственно каждому из них. Он говорил о добром сердце нынешнего герцога, о надеждах, которые подает юный принц, и с любовью распространялся о редкостных качествах ныне правящей великой герцогини, которая, не щадя своих сил, пеклась о всех нуждающихся в помощи того или иного рода, а также о том, чтобы пробудить в своих подданных добрые задатки.

— Она и всегда-то была ангелом-хранителем герцогства, а нынче, по мере того как длительнее и теснее становится ее связь со страною, и подавно, — сказал Гете. — Я знаю великую герцогиню с тысяча восемьсот пятого года и много раз восхищался ее умом и характером. 

Она одна из лучших и значительнейших женщин нашего времени, и даже не будучи герцогиней, осталась бы таковой. А ведь это самое главное, чтобы монарх, даже без всех своих регалий, остался большим человеком, может быть, даже более значительным, чем был до того, как стать монархом.

Далее мы заговорили о единстве Германии, о том, при каких условиях оно возможно и желательно.

— Меня не страшит, — сказал Гете, — если Германия останется разобщенной, наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают. Главное, чтобы немцы пребывали в любви друг к другу! И всегда были едины против внешнего врага. И еще, чтобы талеры и гроши во всем немецком государстве имели одинаковую ценность и чтобы можно было провезти свой чемодан через все тридцать шесть княжеств, ни разу не раскрыв его для таможенного досмотра. И, наконец, чтобы дорожный паспорт веймарского гражданина пограничный сановник соседнего княжества не был бы вправе объявить недействительным «иностранным паспортом», — в пределах немецких государств не должно более существовать понятия «заграница». Германия должна наконец стать единой во всем, что касается мер и веса, торговли и товарооборота, и еще в сотнях вещей, которые я сейчас и не припомню.

Но если кто-нибудь полагает, что такое большое государство, как Германия, должно иметь одну огромную столицу и что такая столица может способствовать развитию отдельных талантов, равно как и благу народных масс, то он жестоко заблуждается.

Кто-то сравнил государство с живым телом, в таком случае столицу приходится сравнить с сердцем, которое дарит жизнь и здоровье всем его многочисленным членам, близко и далеко от сердца расположенным. Но чем дальше они от сердца, тем слабее и слабее становится для них приток жизни. Некий остроумный француз, нажегся, Дюпэн, начертил карту культурного состояния Франции, наглядно показав культурное состояние Франции и просвещенность тех или иных департаментов более темной или светлой краской. Южные департаменты, наиболее удаленные от столицы, на его карте были закрашены черной краской в знак царившей в них беспросветной темноты. А разве так бы все это выглядело, если бы в прекрасной Франции было не одно лишь средоточие света и жизни, а десять, к примеру?

В чем величие Германии, как не в удивительной народной культуре, равномерно проникшей все ее части? Но ведь причина этого явления гнездится в отдельных княжеских резиденциях, — от них исходит культура, там ее растят и пестуют. Предположим, что в Германии в течение столетий были лишь две столицы — Вена и Берлин, или даже одна, — хотел бы я посмотреть, как обстояло бы дело с немецкой культурой, а также с народным благосостоянием, всегда идущим с нею рука об руку.

В Германии имеется более двадцати университетов, рассеянных по всей стране, и свыше сотни публичных библиотек, не говоря уж о множестве собраний предметов искусства и всевозможных естественноисторических редкостей, ибо каждый владетельный князь радеет о том, чтобы окружить себя этими прекрасными и полезными предметами. А как много у нас гимназий, технических и промышленных училищ. Едва ли не в каждой немецкой деревне имеется своя школа. Ну, а чем в этом смысле может похвалиться Франция?

Не следует забывать также о театрах, число которых у нас уже перевалило за семьдесят, а разве они мало способствуют просвещению народа, разве не поощряют его к восприятию высокой культуры? Вкус к музыке и пению, вообще к музыкальному исполнительству, нигде не распространен шире, чем в Германии, а это ведь уже кое-что значит.

Теперь давайте вспомним о таких городах, как Дрезден, Мюнхен, Штутгарт, Кассель, Брауншвейг, Ганновер и так далее; вспомним о животворной силе, в них заложенной, о влиянии, которое они оказывают на соседние провинции, и спросим себя, так ли бы все это обстояло, если бы они издавна не были резиденциями владетельных князей.

Франкфурт, Бремен, Гамбург, Любек — города большие и блистательные, их воздействие на благосостояние Германии огромно. Но остались ли бы они тем, что они есть, утратив свой суверенитет вследствие присоединения в качестве провинциальных городов к какому-нибудь крупному немецкому государству? Я, и, думается, небезосновательно, в этом сомневаюсь.

Среда, 3 декабря 1828 г.

Сегодня произошла забавнейшая история. Мадам Дюваль из Картиньи в Женевском кантоне, великая умелица варить всевозможные варенья, прислала мне произведенье своего искусства — цукаты — для передачи великой герцогине и Гете, в полной уверенности, что ее изделия настолько же превосходят все другие, насколько стихи Гете превосходят стихи большинства его немецких собратьев.

Старшая дочь этой дамы давно уже мечтала иметь автограф Гете, и мне вдруг пришло на ум, что было бы неплохо воспользоваться этими цукатами как приманкой и выудить у Гете стихотворение для моей юной приятельницы.

С видом дипломата, выполняющего важное поручение своей державы, я вошел к Гете и вступил с ним в переговоры, поставив условием за предлагаемые цукаты получить у него оригинальное и собственноручно написанное стихотворение. Гете посмеялся этой шутке, кстати сказать, принятой им весьма благосклонно, и потребовал немедленно выдать ему цукаты, которые нашел превосходными. Через несколько часов мне, к великому моему изумлению, было прислано нижеприведенное стихотворение, в качестве рождественского подарка для моей юной приятельницы.

 

Счастлив край, где фрукты зреют, 

Наливным румянцем рдеют; 

Но их вкус умножен вдвое 

Мудрой женскою рукою.

Когда я вновь встретился с Гете, он пошутил касательно своего поэтического ремесла, из коего теперь извлекает пользу, тогда как в молодые годы долго не мог найти издателя для своего Геца .

— Ваш торговый договор я принял весьма охотно, и когда у меня уже не останется цукатов, не забудьте выписать для меня новую порцию. Я же буду аккуратно платить по моим поэтическим векселям.

Воскресенье, 21 декабря 1928 г.

Прошлой ночью мне привиделся странный сон, и сегодня я рассказал о нем Гете, ему он пришелся очень по душе. Я стоял в незнакомом городе, на широкой улице, которая вела на юго-восток, и вместе с целой толпой народу смотрел на небо, затянутое легкой дымкой и светившееся бледно-желтым светом. Все пребывали в трепетном ожидании: что-то сейчас случится; вдруг появились две огненные точки и тут же, наподобие метеоритов, с треском рухнули неподалеку от нас. Все ринулись туда, взглянуть, что ж там такое, и вдруг, что за диво, — мне навстречу идут Фауст и Мефистофель. В радостном изумлении я присоединился к ним, как к старым знакомым, мы пошли вместе, оживленно беседуя, и вместе же завернули за угол. О чем мы говорили, я запамятовал; но впечатление от их телесного облика было так своеобразно, что оно навсегда врезалось мне в память. Оба выглядели моложе, чем мы их обычно себе представляем, Мефистофелю на вид было лет двадцать с небольшим, Фаусту, пожалуй, двадцать семь. Первый казался светским человеком, он вел себя свободно и непринужденно, походка легкая и быстрая, — так, наверно, ступал Меркурий, — лицо красивое, отнюдь не злое или коварное, никто бы не подумал, что он черт, если бы над его юношеским лбом не торчали изящные, слегка отогнутые в сторону рожки, — так иногда распадается на две стороны пышная шевелюра. Когда Фауст во время разговора повернулся ко мне лицом, меня поразило его выражение. В каждой черте этого лица сказывалось нравственное благородство, а также истинная доброта, свидетельствуя об изначальных, преобладающих свойствах его природы. Казалось, что, несмотря на молодость, ему уже ведомы все человеческие радости, все страдания и мысли, такая глубина была в этом лице! Он был несколько бледен и до того привлекателен, что на него нельзя было вдосталь наглядеться; я старался запомнить его черты, чтобы потом их зарисовать. Фауст шел справа, Мефистофель между нами. Мне живо запомнилось его прекрасное, необычное лицо в те мгновения, когда он поворачивался, обращаясь то ко мне, то к Мефистофелю. Мы шли по улицам, толпа же разбрелась, более не обращая на нас внимания.

 

Наверх
<<< Предыдущая глава Следующая глава >>>
На главную

 

   

Старая версия сайта

Книги Родни Коллина на продажу

Нашли ошибку?
Выделите мышкой и
нажмите Ctrl-Enter!

© Василий Петрович Sеменов 2001-2012  
Сайт оптимизирован для просмотра с разрешением 1024х768

НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА!