|
|
|
|
Случайный отрывок из текста: Райнер Мария Рильке. Письма к молодому поэту
СКАЗКА МОЕЙ ЖИЗНИ
Глава XIIВесною 1844 года я написал фантастическую комедию «Цветок счастья» Я предназначил свою пьесу для королевского театра. Цензором-критиком пьес был тогда Гейберг, без сомнения
принесший театру много пользы, но не благоволивший ко мне. Еще в сатире его «Душа после смерти» мои пьесы «Мавританка» Смею думать, что такое строгое отношение к моим трудам немало зависело от немилости, в которой я вообще находился у этого писателя-критика. Я догадывался, что им руководит недоброжелательство ко мне, и это-то и было мне больнее всего. Меня не столько огорчило известие, что и новая моя пьеса не была одобрена им, сколько сознание, что я ровно ничем не заслужил такого недоброжелательного ко мне отношения с стороны писателя, которого я всегда так высоко ценил, И вот я, желая наконец выяснить наши отношения, написал Гейбергу откровенное и, кажется, сердечное письмо, в котором просил его пояснить мне причины неодобрения им «Цветка счастья» , а также его нелюбви ко мне. Получив мое письмо, Гейберг тотчас же сделал мне визит, но не застал меня дома, и я на другой же день
отправился к нему сам. Он принял меня в высшей степени приветливо. Как самое свидание, так и беседа вышли очень оригинальными,
но результатом их было все-таки объяснение и лучшее взаимное понимание. Он ясно изложил мне свои причины неодобрения «Цветка
счастья» , причины вполне основательные, с его точки зрения. У меня же была своя, и мы, конечно, не могли прийти к согласию.
Затем он объяснил, что не питает ко мне никакой неприязни, и отдает моему таланту должное. Тогда я указал на его нападки
на меня в «Листках для интеллигенции» , где он отрицает во мне всякую способность к оригинальному творчеству,
а между тем она, по-моему, достаточно ясно проглядывает в моих романах. «Впрочем, вы ни одного из них не читали! — прибавил
я. — Вы сами сказали мне это». «Да, это правда! — ответил он. — Я еще не читал их, но теперь прочту!» «Потом вы насмехались
и над моим «Базаром поэта» В последние годы, вообще очень благоприятные для меня, я успел заслужить одобрение и этого талантливого писателя. Но вернемся к «Цветку счастья» . Пьеса все-таки была принята, но шла всего семь раз, а затем мирно опочила в архиве, по крайней мере на время правления тогдашней дирекции. Я часто задавал себе вопрос: в чем причина столь строгого и придирчивого отношения к моим драматическим
произведениям — в литературных их недостатках или в том, что автор их я. И вот я решил послать в дирекцию одно свое произведение
анонимно и подождать результатов. Но умею ли я молчать? Все говорили, что нет, и это мнение послужило мне в пользу. Гостя
в Нюсё, я написал романтическую драму «Грезы короля» Другая подобная же попытка доставила мне еще больше удовольствия. Как забавлялся я, выслушивая разные
мнения о ней и догадки! В то же самое время, когда я так добивался постановки моего «Цветка счастья» , я написал и
отослал в дирекцию, опять-таки анонимно, комедию «Первенец» Одно время мне приходилось очень горько от жестокой и пристрастной критики, меня часто доводили до того, что я готов был отчаяться в себе, но иногда на меня находили и минуты юмористического настроения, заставлявшего меня воспрянуть из подавленного и угнетенного состояния. В такие минуты я отлично сознавал свои собственные слабости и недостатки, но также и весь комизм, а часто даже и глупость выходок моих ретивых менторов. Вот я раз и написал сам критику на Г. X. Андерсена, очень жестокую и придирчивую, в заключение я строго требовал, чтобы А. побольше учился и не забыл, скольким он обязан своим воспитателям. Вообще я не только упомянул в ней о всех обыкновенно выставляемых на вид недостатках моих произведений, но еще и прибавил от себя несколько таких, которые, как я знал, могли бы найти в моих трудах, если бы хотели насолить мне. С этой критикой я явился к Эрстеду в такой день, когда у него были гости. Я сказал, что принес с собой снятую мной копию с свирепой критики на меня и прочел ее. Все подивились моей охоте переписывать такую вещь и согласились, что критика чересчур уж резка. «Резка-то резка! — заметил Эрстед. — Но... сдается мне, тут есть кое-что как будто бы и основательное, показывающее верный взгляд на вас!» «Еще бы! — сказал я. — Коли я сам написал все это!» Всеобщее изумление, смех и шутки. Большинство присутствовавших были очень поражены тем, что я мог написать подобную статью. «Да он настоящий юморист!» — сказал Эрстед, и мне самому в первый раз стало ясно, что я действительно не лишен юмора. С годами у всякого человека, как бы вообще много он ни странствовал по свету, возрастает потребность иметь такое постоянное убежище, уютное гнездо, в котором нуждается даже перелетная птица. И я свил себе такие гнезда в домах Эрстеда, Вульфа, г-жи Лэссё, главным же образом в доме Коллина, бывшем для меня поистине роднее родного. Принятый в доме, как сын, я почти вырос вместе с родными детьми Коллина, стал как бы членом семьи. Более тесной взаимной связи я не наблюдал ни в какой другой семье, и вдруг из этой цепи выпало одно звено, и в час скорбной утраты я еще яснее сознал, как крепко я был привязан к семейству, считавшему меня в числе своих членов. Если бы мне пришлось указать на образец хозяйки и матери семейства, всецело забывавшей самое себя ради мужа и детей, то я указал бы на супругу Коллина, сестру известного ботаника Горнеманна и вдову философа Биркнера. В последние годы она лишилась слуха, а вскоре затем почти лишилась и зрения. Ей сделали операцию, которая удалась, и к зиме она уже опять, к великой своей радости, могла читать книги. С каким нетерпением ждала она также вновь увидеть весеннюю красу природы, и дождалась. Но вот однажды я провел у них воскресенье и, уходя вечером домой, оставил ее веселую и здоровую, а ночью слуга принес мне записку Коллина: «Жене моей очень плохо; все дети собрались возле нее». Я понял и поспешил к ним. Она тихо спала спокойным, безболезненным сном, казалось даже — без сновидений. Это был тот сон, в котором тихо, кротко приближается к добрым душам смерть. Три дня лежала она все в той же как будто тихой дремоте, затем лицо ее стало покрываться смертельной бледностью, — она умерла.
Закрыла очи ты, чтоб в мыслях вновь Все пережить — и счастье, и любовь, И сном забылась тихо, без страданья. — О, смерть! Не тень ты, — светлое сиянье! Никогда не думал я, чтобы можно было покинуть этот мир так легко, так блаженно-безболезненно. Душу мою озарила такая вера в Бога и в вечность, что минута эта стала для меня одною из важнейших во всей моей жизни. Это было в первый раз, что я взрослым присутствовал при отходе в вечность близкого мне человека. Вокруг умиравшей собрались все ее дети и внуки; в комнате царила благоговейная тишина. Ее душа была полна любви, и она ушла к источнику вечной любви, к Богу! В начале этого же года роман мой «Импровизатор» Путешествие всегда было для меня тем подкрепляющим, освежающим душу купанием, тем жизненным напитком Медеи, от которого вновь возрождаешься и молодеешь. Я люблю путешествовать совсем не ради того, чтобы искать материал для творчества, как это высказал
один рецензент в статье о «Базаре поэта» В последних числах октября 1845 года я выехал из Копенгагена. Прежде бывало, отправляясь в путешествие, я всегда думал: «Господи, что-то Ты пошлешь мне в эту поездку?» Теперь же я думал: «Господи, что-то случится с моими друзьями за долгое время моего отсутствия?», — и мне стало страшно: ведь сколько раз в один только год может выехать за город погребальная колесница! И чьи-то имена будут блестеть на крышках гробов!.. Мы говорим обыкновенно, когда внезапно почувствуем холодную дрожь в теле: «Верно, смерть прошла по моей могиле!» Но куда сильнее дрожь пробегает по телу, когда мысль твоя пройдет по могилам твоих лучших друзей! Как ни влекло меня в Италию, я все-таки провел несколько дней у графа Мольтке в Глорупе; меня удержала красота природы несмотря на позднюю осеннюю пору полная какой-то поэтической прелести. Листва уже опала, но яркая зелень травы и щебетанье пташек в солнечные дни заставляли думать, что на дворе ранняя весна, а не поздняя осень. Такие же минуты, должно быть, выдаются и у пожилого человека в осеннюю пору его жизни, когда сердце его еще грезит весною. В своем родном городе, в старом Оденсе, я остановился всего на один день. Я чувствую себя там более чужим, нежели даже в любом из больших городов Германии. Ребенком я рос один, значит, у меня не оставалось здесь никаких друзей детства; затем, большинство знакомых мне семейств вымерло, выросли новые поколения, и на улицах встречались все незнакомые лица, да и самые улицы изменились. Бедных могил моих родителей уже не сыскать более: на тех местах нахоронили новых покойников. Все изменилось! Я отправился в связанную с моими детскими воспоминаниями усадьбу семейства Иверсен. Самая семья их разбрелась по свету; из окон глядели на меня чужие, незнакомые лица. А чего-чего только ни бродило в моей юной голове, когда я гостил здесь! Одна из молодых моих приятельниц, тихая, скромная Генриетта Ганк, которая так внимательно, с сияющим взором прислушивалась к моим первым стихотворениям, когда я приезжал сюда еще гимназистом, а потом студентом, теперь жила еще тише, еще скромнее далеко отсюда, в шумном Копенгагене. Она уже успела выпустить в свет свои романы «Тетя Анна» и «Дочь писательницы», и оба они были переведены на немецкий язык. Немецкий издатель их полагал, что несколько добрых слов с моей стороны могли бы содействовать их успеху, и вот я, чужестранец, может быть, не по заслугам хорошо принятый в Германии, ввел туда произведения молодой, скромной девушки. Вернувшись, год спустя, из этого путешествия на родину, я узнал, что она умерла в июле (1846 г. ). Родители лишились в ней милой, любящей дочери, свет — глубоко чувствующей поэтической натуры, а я — верной подруги юности, которая с такой любовью, с истинно сестринским участием следила за всеми и веселыми, и грустными перипетиями моей жизни. В Гамбурге к старым друзьям прибавился теперь еще один новый, художник Шпектер, с которым я познакомился проездом через Гамбург в последнюю свою поездку в Париж. Вся его личность дышит той же свежестью и смелой простотой, которой так поражают все его работы и которая возводит их в степень маленьких шедевров. Он тогда еще не был женат и жил с отцом и сестрами. От этой семьи веяло какой-то особенной патриархальностью: милый, сердечный старик отец и талантливые сестры всей душой любили сына и брата. Шпектер был, видимо, растроган моими сказками, и они-то и заставили его полюбить меня. Его живая, жизнерадостная натура сказывалась во всем; однажды вечером он провожал меня в театр, в распоряжении у нас оставалась какая-нибудь четверть часа, как вдруг, проходя мимо одного богатого дома, он заявил мне: «Надо сначала зайти сюда, дорогой друг. Здесь живет одно семейство, мои друзья и — ваши друзья, благодаря вашим сказкам. Дети будут так счастливы!» «Но ведь представление сейчас начнется!» — сказал я. «Ну, каких-нибудь две минуты! — возразил он и потащил меня в дом, громко назвал мое имя, и нас окружила толпа детей. — А теперь расскажите же им сказочку! Одну!» Я рассказал и поспешил уйти, чтобы не опоздать в театр. «Вот странный визит!» — сказал я. «Восхитительный! — ликовал он. — Дети только и бредят Андерсеном и его сказками, и вдруг он сам стоит среди них, рассказывает им сказку и — исчезает! Вот так сказка для ребятишек. Они ее вовек не забудут!» Я несколько раз читал свои сказки в немецком переводе в доме Ф. Эйзендехера и у Больё. Мягкое произношение мое в связи с чисто датским характером моего чтения, вероятно, еще ярче оттеняло наивность этих сказок — насколько по крайней мере постарался сохранять ее немецкий переводчик, — и меня всегда слушали с особенным интересом. Читал я свои сказки, как уже говорил раньше, и при веймарском дворе, и затем в домах многих моих немецких друзей. Оказывалось, что иностранный акцент при чтении сказок нисколько не мешал, а, напротив, как-то шел к детскому тону их и придавал им особенно характерный колорит. Не могу не рассказать здесь об очень тронувшем меня поступке маленького сына поэта Мозена. Мальчик
всегда с большим вниманием слушал мое чтение; накануне моего отъезда я зашел к ним проститься, и мать ребенка, велев ему
протянуть мне руку, прибавила: «Неизвестно еще, когда ты его увидишь опять!» Мальчик вдруг расплакался. Вечером же я увиделся
с Мозеном в театре, и он сказал мне: «У моего Эрика два оловянных солдатика, и он попросил меня дать вам одного из них в
товарищи на дорогу». Я взял солдатика, и он поехал со мною. В сказке «Старый дом»
Я долго откладывал свой отъезд, но наконец пришлось решиться уехать: Рождество было недалеко, а я в этом году хотел провести его в Берлине. Во время последнего моего пребывания в Берлине, я в качестве автора «Импровизатора» Еще в первое же свое посещение Берлина я отыскал братьев Гримм, но знакомство наше не далеко зашло.
Я не заручился тогда никаким рекомендательным письмом: мне сказали, да я и сам полагал, что если я кому-либо известен в
Берлине, так это именно братьям Гримм. На вопрос отворившей мне служанки — кого из братьев я желаю видеть, я ответил: «Того,
который больше написал». Я ведь не имел понятия о том, который из братьев принимал наибольшее участие в собирании и издании
народных сказок. «Яков ученее!» — сказала служанка. «Ну, так и ведите меня к нему!» И вот я увидел перед собой умное, характерное
лицо Якова Гримма. «Я являюсь к вам без всякого рекомендательного письма, надеясь, что имя мое вам небезызвестно!» — начал
я. «Кто вы?» — спросил он. Я назвал себя, и Гримм с некоторым смущением ответил: «Я что-то не слыхал вашего имени. Что вы
написали?» Теперь я в свою очередь смутился и упомянул о своих сказках. «Я их не знаю! — сказал он. — Но прошу вас назвать
мне какое-нибудь другое из ваших произведений, авось я его знаю!» Я назвал «Импровизатора»
Яков Гримм был одной из тех симпатичных личностей, которые невольно привлекают к себе. На этот раз я познакомился и с его братом и имел случай оценить также и его. Однажды вечером я читал у графини Бисмарк-Болен одну из своих сказок. Среди слушателей особенно поразило меня своим вниманием и дельными и оригинальными замечаниями одно лицо; это и был Вильгельм Гримм. «Вот зашли бы вы ко мне, когда были здесь в последний раз, я вас, наверное, узнал бы!» — сказал он. С этих пор я встречался с этими милыми талантливыми братьями почти ежедневно. Я часто читал в их присутствии мои сказки, и внимание, которое оказывали этим моим произведениям знаменитые собиратели «Немецких народных сказок», было мне особенно дорого. Первое мое неудачное посещение Гримма так огорчило меня, что я во все тогдашнее свое пребывание в Берлине всякий раз, как кто-нибудь особенно распространялся при мне о сочувствии ко мне берлинцев и о моей известности среди них, покачивал головой и говорил: «Гримм меня, однако, не знал!» Теперь же я достиг и этого! Тик был болен и не принимал никого, как мне объявили, но, получив мою карточку, он тотчас же написал мне письмо и дал в честь меня обед для небольшого кружка избранных лиц. Кроме меня были только брат Тика, скульптор, историк Раумер и вдова и дочь Стеффенса. Это было в последний раз, что мы собрались так все вместе. Быстро пронеслось несколько чудных, незабываемых часов. Я никогда не забуду задушевного красноречия Тика, глубокого, правдивого взгляда его умных глаз, блеск которых не только не потухал с годами, но все более и более разгорался. «Эльфы» Тика — одна из прекраснейших сказок новейшей литературы, и даже не напиши Тик ничего, кроме нее, она одна обессмертила бы его имя. Как сказочник, я глубоко преклоняюсь перед этим истинным художником, который много лет тому назад первый из всех немецких поэтов сердечно прижал меня к груди и как бы благословил меня идти по одному с ним пути. Пришлось затем перебывать у всех старых друзей; число же новых с каждым днем возрастало, приглашения так и сыпались на меня, надо было обладать просто геркулесовой силой и выносливостью, чтобы выдержать такое широкое гостеприимство! Около трех недель провел я в Берлине, и чем дальше, тем время, казалось, летело все быстрее; но наконец сил моих больше не хватило, я утомился и духовно, и физически и не предвидел иной возможности отдохнуть спокойно, как только снова попав в вагон железной дороги, который помчит меня из страны в страну. И все же среди всей этой сутолоки гостеприимства и чрезмерного внимания, которыми окружали меня со всех сторон, для меня выдался один вечер, который, дав мне почувствовать все мое одиночество, отозвался в моей душе особенно горько. Это было в сочельник, как раз в тот вечер, которого я всегда ждал с какой-то детской радостью, который не могу себе представить без елки, без окружающей меня толпы радостных ребятишек и взрослых, снова становящихся детьми!.. И вот этот-то вечер я и провел у себя в номере один-одинешенек, думая о рождественском веселье у нас на родине, а все мои добрые берлинские друзья полагали, как сами потом рассказывали мне, что я провожу его там, где мне всего приятнее и куда я давным-давно уже был приглашен. Дженни Линд находилась тогда в Берлине; Мейербер таки добился своего. Она пользовалась здесь огромным успехом, все прославляли ее и не только как артистку, но и как женщину. Каждый выход ее сопровождался взрывами восторга, публика просто осаждала театр в те вечера, когда она пела. Во всех городах, куда бы я ни приехал, повсюду мне говорили только о ней, но мне и не нужно было этих напоминаний — мысли мои и без того были заняты ей, и я давно уже лелеял в душе мечту провести сочельник в ее обществе. Я вполне свыкся с мыслью, что если мне в этот вечер случится быть в Берлине, то я непременно встречу Рождество вместе с нею. Убеждение это стало у меня просто idee fixe, так что я из-за этого и отклонил все приглашения моих берлинских друзей. Но Дженни Линд не пригласила меня, и я просидел сочельник один-одинешенек. Я чувствовал себя таким заброшенным и невольно открыл окно, чтобы взглянуть на звездное небо, — вот моя елка. И мною овладело тихое, умиленное настроение... Другие, пожалуй, назовут его сентиментальным, — пусть! Им известно название, а мне — настроение. На другое утро меня, однако, уже разобрала досада, чисто детская досада за потерянный сочельник, и я не мог не рассказать Дженни Линд, как печально я провел его. «А я думала, что вы проводите его в кругу принцев и принцесс!» — сказала она, когда я рассказал ей, как я отклонил все приглашения, чтобы провести сочельник с нею, как я издавна радовался этой мысли и даже ради этого только и приехал в Берлин к Рождеству. «Дитя! — сказала она с улыбкой, ласково провела рукой по моему лбу, рассмеялась и прибавила. — Мне этого и в голову не приходило! К тому же меня давно уже пригласили в одно семейство. Но теперь мы еще раз справим сочельник! Дитя получит свою елку! Мы зажжем ее у меня под Новый год!» И она действительно зажгла для меня в этот вечер нарядную елочку. Дженни Линд, компаньонка ее да я составляли все общество. И вот мы, трое детей Севера, встретили в Берлине Новый год, любуясь на огоньки елки, зажженной ради меня одного. Мы веселились словно дети, играющие в гости: было заготовлено полное угощение, как для целого общества, нам подавали чай, мороженое и, наконец, ужин. Дженни Линд спела большую арию и несколько шведских песен, словом — для меня был дан настоящий музыкальный вечер, и все подарки с елки достались одному мне. В городе узнали о нашем скромном торжестве, и в одной газете даже появилась заметка, в которой изображались двое детей Севера — Дженни Линд и Андерсен — под елкой. Дженни Линд познакомила меня с г-жой Бирх-Пфейффер. «Она выучила меня по-немецки! — сказала она мне
перед тем. — Она мне все равно что мать! Вы должны познакомиться с ней!» Мы вышли на улицу и взяли первого попавшегося извозчика.
«Всемирно известная Дженни Линд едет в таком экипаже — как это можно!» — сказали, пожалуй, и некоторые берлинцы, как говорили
копенгагенцы, увидев ее однажды едущей со своей старой подругой на извозчике. «Неприлично для Дженни Линд ездить на извозчике.
Это ни на что не похоже!» Какие, однако, бывают у людей странные понятия о приличии! Истинно великий человек никогда не
смотрит на такие мелочи! Раз в Нюсё, когда я собирался отправиться в город в дилижансе, Торвальдсен захотел составить мне
компанию, и все тоже завопили: «Это немыслимо! Торвальдсен в дилижансе!» «Да, ведь, Андерсен же ездит!» — сказал он простодушно.
Пришлось мне объяснить ему, что это совсем другое дело, а что если поедет в дилижансе он, Торвальдсен, все непременно скандализируются
этим. То же было, когда копенгагенцы увидели Дженни Линд на извозчике; но это все-таки не помешало ей воспользоваться таким
же экипажем и здесь в Берлине, когда мы отправились к г-же Бирх-Пфейффер. Я знал ее, как прекрасную артистку и талантливую
драматическую писательницу, знал также, как жестоко относилась к ней критика, и невольно подумал, что это-то именно и оставило
на ее лице бросившуюся мне в глаза горькую улыбку. «Я еще не читала ваших сочинений, — сказала она, — но знаю, как благосклонно
относится к нам критика! Я этим не могу похвастаться!» «Он мне все равно, что добрый, любящий брат!» — сказала Дженни Линд
и вложила мою руку в ее. В следующее свое посещение я застал г-жу Бирх-Пфейффер за чтением «Импровизатора»
Сейчас же по приезде в Берлин я был удостоен приглашения на обед во дворце. Сидеть мне пришлось рядом
с Гумбольдтом, которого я знал лучше других и искренно любил не только как великого ученого, но и как милейшего, простого
в обращения человека, оказывавшего мне бесконечное внимание. Король принял меня очень любезно и сказал, что во время своего
пребывания в Копенгагене спрашивал обо мне, но ему ответили, что я за границей. Затем он сказал, что прочел мой роман «Только
скрипач» Накануне моего отъезда из Берлина я получил еще одно доказательство милостивого расположения ко мне короля прусского. Мне был пожалован орден Красного орла, 3-й степени. Такой знак отличия порадовал бы всякого, и я откровенно признаюсь, что был чрезвычайно обрадован. Я видел в этом явный знак благорасположения ко мне благородного, просвещенного монарха, и сердце мое исполнилось благодарности к нему. Это был первый полученный мною орден, и получил я его как раз в день рождения моего благодетеля Коллина, 6 января, так что день этот стал для меня с тех пор двойным праздником. Я был бесконечно рад и от души желал, чтобы Господь послал много радостей монарху, так обрадовавшему меня. Последний вечер я провел в дружеском кружке, состоявшем по большей части из молодежи. Пили за мое здоровье и декламировали стихотворение: «Der Marchenkonig» (Король сказок). Я вернулся домой лишь поздней ночью, ранним утром уже сидел в вагоне, готовясь отправиться в Веймар, где мне снова предстояло свидеться с Дженни Линд. В «Der Marchen meines Lebens» («Сказка моей жизни». Автобиография Андерсена появилась впервые на немецком языке. Андерсен написал ее по просьбе своего немецкого издателя и лишь девять лет спустя издал ее на датском языке в значительно дополненном виде. — Примеч. перев. ), написанной во время этой поездки под свежим впечатлением пережитого, я высказал по поводу этого отъезда следующее: «Я привел здесь примеры некоторых из оказанных мне в Берлине бесчисленных знаков доброго расположения ко мне. Для меня было просто потребностью, как, мне думается, и для всякого, получившего от большого числа лиц крупную сумму для известной цели, — отдать отчет в доверенном мне богатстве, высказать волновавшие меня при этом чувства». Через сутки я уже опять находился в Веймаре у наследного великого герцога. У меня нет слов, чтобы высказать, с каким бесконечным радушием и приветливостью я был принят в герцогском доме, но сердце мое переполнено чувством благодарности. Как во время празднества, так и в уютном семейном кругу герцог относился ко мне с неизменной сердечностью, и дни проходили для меня словно сплошное воскресенье. Никогда также не забуду я тихих вечеров, проведенных в дружеской беседе с Больё. Часто присоединялись к нам и умный, даровитый Шелль, и Шобер, и почтенная юношески свежая г-жа Швиндлер, верная подруга юных лет Жана Поля. Она отнеслась ко мне при первом же знакомстве с истинно материнским участием и чрезвычайно обрадовала меня своим замечанием, что я напоминаю ей этого великого писателя. Она рассказала мне о нем столько нового и интересного для меня. Жан Поль, или по настоящей его фамилии — Фридрих Рихтер, до такой степени был беден в молодости, что ему не на что даже было купить бумаги, и он, готовясь писать свое первое сочинение, должен был заработать себе деньги на покупку ее перепиской копий с единственного печатного экземпляра газеты, которую выписывали в складчину крестьяне. Поэт Глейм первый обратил внимание на Жана Поля и написал г-же Швиндлер об этом талантливом молодом человеке, которому он дал на его нужды 500 талеров. Г-жа Швиндлер подарила мне одно из писем к ней Жана Поля и написала при этом: «Nach der Richtung, welche die Tages-Literatur meistens jetzt in Deutschland genommen hat, erwartete ich kaum auf meinem Lebenswege noch einer so schonen geistigen Verwandtschaft zu begegnen als die ist, welche H. Andersen unbestritten mit Jean Paul hat» (Ввиду господствующего ныне в немецкой литературе направления, я почти и не ожидала встретить на своем пути писателя, который бы находился в таком прекрасном духовном родстве с Жаном Полем, в каком, бесспорно, находится с ним г. Андерсен.). У милого даровитого Флориена я познакомился с Бертольдом Ауэрбахом. Его «Dorfgeschichten» (Деревенские рассказы) привели меня в восторг; я не знаю в новейшей литературе более поэтического, более здорового по духу и радующего сердце произведения. Такое же впечатление производил и сам Ауэрбах. Открытая, прямая натура и здравый ум его невольно напоминали собою «eine Dorfgeschichte». В глазах его так и светится ум и честная, благородная душа. Мы живо подружились, и он со своей обычной простотой и задушевностью предложил мне быть с ним на «ты». «Но, — прибавил он с улыбкой, — я ведь еврей!» Я рассмеялся: как будто принадлежность к одному из старейших, интереснейших народов могла что-нибудь изменить в этом случае! Мое пребывание в Веймаре все затягивалось, я так привязался к моим новым друзьям, что едва мог расстаться с ними. Наконец, по окончании празднеств, сопряженных с днем рождения великого герцога, я уехал, мне во что бы то ни стало хотелось попасть в Рим до Пасхи. Ранним утром я еще раз увиделся с наследным герцогом и простился с ним. Не желая переступать границ, положенных между нами его высоким рождением и положением в свете, я все же считаю себя вправе сказать о нем то, что и последний бедняк может сказать о князе: он дорог мне, я люблю его, как одного из ближайших моих друзей. Господь благослови его на все хорошее, к чему он стремится! За княжеской звездой его скрывается истинно доброе сердце! Голштинец профессор Михельсон собрал у себя однажды вечером большое общество, состоявшее все из друзей моей музы, и подняв бокал за мое здоровье, высказал в прекрасной прочувствованной речи, какое значение имеет современная датская литература благодаря своей свежести и естественной простоте. Из гостей особенно заинтересовал меня знаменитый богослов профессор Газе, автор «Жизни Христа» и «Истории церкви» . Вечером накануне я читал при нем некоторые из моих сказок, и он обнаружил ко мне живейшую симпатию. Сердечное свое расположение ко мне и моим сказкам он выразил, написав мне в альбом следующее:
«Изречение Шеллинга — не того, что живет теперь в Берлине, но живущего бессмертным героем в царстве духа — «Природа есть видимый дух» — невольно пришло мне на ум вчера вечером. Я слушал ваши сказки, и мне снова стали ясны и этот дух, и эта невидимая природа. Насколько сказки эти, с одной стороны, обнаруживают глубокое проникновение в тайны природы, понимание языка птиц и чувств ели или маргаритки, так что мы с детьми нашими, несмотря на то, что все это существует точно само по себе, участвуем в их горе и радости, настолько, с другой стороны, все является только отражением духа, и во всем чувствуется биение вечно волнующегося человеческого сердца. От души желаю, чтобы источник этот, бьющий из дарованного вам Богом сердца поэта, еще долго бил на радость людям и чтобы сказки ваши превратились в представлении германских народов в народные сказки». Газе и талантливому импровизатору профессору Вольфу из Иены я был обязан еще тем, что немецкие переводы
моих произведений стали приносить мне некоторую материальную пользу. Они были очень поражены, узнав, что я до сих пор не
получаю ни малейшего гонорара за все многочисленные переводы моих трудов, довольствуясь тем, что они вообще находят себе
переводчиков и читателей и чувствуя себя еще обязанным издателям, если они посылают мне по несколько экземпляров. Газе и
Вольф заявили, что нужно же, наконец, устроить так, чтобы я мог извлечь из того успеха, которым пользуются в Германии мои
произведения, хотя некоторую материальную пользу, и оба приложили в этом отношении все свои старания. Прибыв в Лейпциг,
я получил там одно письменное предложение из Берлина и затем личные — от лейпцигского издателя Брокгауза, от Гертеля и,
наконец, от моего земляка Лорка. Все они желали приобрести право на переводы и издание всех уже появившихся моих произведений
и предлагали за это уплатить мне раз навсегда несколько сот талеров. Я принял предложение своего земляка, и мы оба остались
очень довольны нашим соглашением. Итак, город книжной торговли поднес мне подарок в виде гонорара. Затем меня ожидали здесь
и другие радости: я вновь свиделся с семейством Брокгауза, провел несколько счастливых часов у гениального Мендельсона и
чуть не ежедневно слушал его игру. Его выразительные глаза, казалось, глядели вам прямо в душу. Немного встретишь людей,
носящих на себе такой отпечаток истинного гения, как именно Мендельсон. Милая, приветливая супруга его и прелестные дети
делали его уютный дом еще привлекательнее; редко где я чувствовал себя так хорошо. Мендельсон любил подтрунивать над той
большой ролью, какую играет в моих произведениях аист. Самому ему аист, впрочем, полюбился еще с пор, как он прочел «Только
скрипач» В Дрездене один из приятнейших вечеров провел я в королевской семье, принявшей меня удивительно радушно и приветливо. И здесь, по-видимому, процветала самая счастливая семейная жизнь. Я не чувствовал ни малейшего стеснения, налагаемого придворным этикетом, встречал одни лишь ласковые, сердечные взгляды. В Вене я увиделся с Листом. Он пригласил меня на один из своих концертов, на которые вообще крайне
трудно было заручиться билетами. Я во второй раз услышал его фантазии на темы из «Роберта» , увидел, как он, словно
какой-то дух бури, играл струнами. Эрнст тоже находился в Вене, но его концерт был назначен уже после моего предполагаемого
отъезда; между тем я еще ни разу не слыхал его, и неизвестно было, свидимся ли мы еще когда-нибудь, вот он, когда я зашел
к нему, и дал мне концерт. Скрипка в его руках плакала и стонала, раскрывая нам тайны человеческого сердца!.. Несколько
лет спустя, в первые годы войны, мы снова встретились в Копенгагене и стали друзьями. Главным образом привлекла его ко
мне «Das
Marchen meines Lebens» и «Bilderbuch ohne Bilder» (Картинки-невидимки) Большинство блестящих звезд австрийского литературного небосклона только успели во время моего пребывания в Вене промелькнуть у меня перед глазами, как шпили церковных башен, пролетающему по железной дороге путешественнику. Я могу только сказать, что видел их, и чтобы продолжить сравнение со звездами, прибавлю, что в кружке «Конкордия» глазам моим представился целый Млечный путь. Здесь было много и молодых талантов, и лиц уже с именами и значением. Еще перед отъездом моим из Дрездена, королева саксонская спросила меня — есть ли у меня рекомендательное
письмо хоть к кому-нибудь в Вене? Я ответил — нет, и королева была настолько добра, что дала мне собственноручное письмо
к сестре своей, эрцгерцогине австрийской Софии. Последняя и пригласила меня к себе через графа Чехени. Принят я был в высшей
степени приветливо. У эрцгерцогини находилась в этот вечер и вдовствующая императрица, также обошедшаяся со мной очень милостиво.
Один из присутствующих здесь принцев вступил со мною в дружескую беседу — это был старший сын эрцгерцогини, ныне царствующий
император. После чая я прочел несколько своих сказок: «Парочку» Но вот, наконец, передо мною вновь развернулась роскошная картина природы Италии. Весна прикоснулась устами к плодовым деревьям, и они все расцвели от ее поцелуя, каждая былинка была налита солнечным светом, вязы стояли, словно кариатиды, поддерживая густые зеленые виноградные лозы. А над этой пышной зеленью растительного царства возвышались волнообразные громады голубых гор со снежными вершинами. 31 марта 1846 года мне предстояло в третий раз увидеть вечный город, и я был полон радости и благодарности Творцу, даровавшему мне так много в сравнении с тысячами других людей! В минуты бесконечной радости, так же как и в минуты глубочайшей скорби, душа невольно льнет к Богу! И первое чувство, охватившее мою душу, когда я въехал в Рим, было благоговейное умиление. Другого выражения и подобрать не могу. Волновавшие же меня чувства во время моего пребывания в этом дорогом моему сердцу городе я высказал тогда в письме к одному из моих друзей: «Я так сжился с этими руинами, с этими точно окаменевшими улицами, с вечно цветущими розами и вечно звучащими колоколами, а между тем Рим уже не тот Рим, каким он был тринадцать лет назад, когда я был здесь в первый раз. С тех пор все приобрело какой-то отпечаток современности — даже руины. Трава и кустарник повыдернуты, все вычищено, народная жизнь как-то отошла на задний план. Не слышно больше на улицах звуков тамбурина, не видно молодых девушек, отплясывающих сальтарелло. Цивилизация промчалась, как бы по невидимой железной дороге, даже через Кампанью; крестьянин уже лишился прежней своей наивной веры. На Пасху я видел, как во время папского благословения оставались стоять на ногах толпы народа, прежде благоговейно повергавшегося на землю. Теперь весь народ как будто состоял не из римлян-католиков, а из иноверцев-чужеземцев, разум победил веру. Меня это взволновало так, что я сам был готов преклонить колена перед невидимою святыней. Лет через десять, когда железные дороги еще более сблизят города между собою — Рим изменится еще более. Но все, что свершается — к лучшему, и не любить этот город нельзя. Рим — что книжка со сказками: беспрестанно открываешь новые чудеса, живешь и в мире фантазии и в действительности». В первый свой приезд в Италию я еще не обращал особенного внимания на скульптуру; в Париже роскошная живопись отвлекла меня от нее, и только во Флоренции статуя Венеры Медицейской открыла мне глаза: с них, употребляя выражение Торвальдсена, «как будто стаял снег». В этот же раз я во время беспрестанных своих странствований по залам Ватикана научился любить скульптуру еще больше живописи. Впрочем, в каких же других городах это искусство и открывается вам в таких грандиозных образах, как в Риме да еще в Неаполе! Здесь всецело уходишь в него, учишься у него любить природу, эти прекрасные формы дышат ведь жизнью! Среди шедевров скульптуры, виденных мною на выставке в Риме и в мастерских молодых художников, находилось также несколько произведений моего земляка, скульптора Иерихау, которые обратили на себя мое особенное внимание. В последнее мое пребывание в Риме Иерихау тоже был здесь, но еще находился тогда в самом бедственном положении: никто знать его не хотел, да он и сам-то себя еще не знал. Теперь же он был на восходе своей славы. Я видел у него в мастерской группу «Геркулес и Геба» и его последнюю работу «Охотник за пантерами» , которую как раз в это время заказал ему в мраморе какой-то русский князь. Я очень радовался за молодого скульптора, видя в нем нового распространителя славы Дании за границей. Я знал его еще мальчиком; мы оба были уроженцами Фионии; в Копенгагене же мы встречались в доме г-жи Лэссё. В то время никто, даже сам он, не знал еще, что таилось в нем. Он полушутя, полусерьезно говорил нам, что не знает на что решиться — отправиться ли в Америку и зажить там с гуронами, или ехать в Рим и сделаться художником. Скоро он, однако, бросил кисти и взялся за глину. Последней его скульптурной работой в Копенгагене был мой бюст. Он думал что-нибудь выручить за него и поручил мне переслать ему деньги в Рим, но дело не выгорело: никто, конечно, не нуждался тогда в творении Иерихау, да еще в бюсте Андерсена. Теперь, как сказано, он шел в гору и был вполне счастлив. Он только что женился на немецкой художнице Елизавете Бауман, смелые задушевные картины которой восхищали всех. День моего рождения — 2 апреля — был отпразднован прекрасно. Г-жа Гете находилась в это время в Риме
и случайно жила как раз в том самом доме, где я заставил родиться и провести годы первого детства моего «Импровизатора» От вечного волнения, неустанной беготни по городу, боязни потерять даром хоть один час, не успеть осмотреть все, я под конец совсем изнемог, а тут еще этот вечный удушливый сирокко! Рим решительно становился мне вреден, и я сейчас же после Пасхи, полюбовавшись иллюминацией собора Св. Петра, отправился в Неаполь. Со мною вместе поехал и австрийский путешественник граф Пор, с которым я познакомился еще на пути в Рим, и мы поселились с ним в С. Лючия. Перед нами расстилалось море, пламенел Везувий. Вечера стояли чудные, ночи лунные. Небо как будто поднималось выше, звезды казались еще недосягаемее. Какие световые эффекты! На севере месяц струит на землю серебряные лучи, здесь — золотые. Подвижный фонарь маяка то вспыхивает ярким светом, то как будто совсем погасает. Огни, зажженные на носу рыбачьих лодок, бросают на водную поверхность длинные обелискообразные световые полосы, иногда же на них падает тень лодки и заволакивает их точно темным облаком, под которым водная глубь становится светлее, так что, кажется, можно видеть самое дно, рыб и водяные растения. На улицах перед разными лавочками тоже блестят тысячи огоньков. Проходит процессия детей с зажженными восковыми свечами; кто-то из малышей упал, лежит и барахтается на земле со свечкой в руках. А над всей этой картиной возвышается огненный гигант Везувий!.. Солнце между тем с каждым днем палило все сильнее, сирокко совсем высушил воздух. Я, как северянин, полагал, однако, что мне не мешает набраться тепла про запас, и, не имея еще понятия о силе здешних солнечных лучей, бегал себе по городу даже в такое время дня, когда неаполитанцы благоразумно сидят дома или прокрадываются по улицам, прижимаясь чуть не к самым стенам домов, чтобы держаться в их узенькой тени. И вот однажды, переходя по Ларго ди Кастелло, я почувствовал, что дыхание у меня спирается... Солнце брызнуло мне в глаза, разлилось по всему телу, и я упал без чувств. Когда я пришел в себя, оказалось, что меня перенесли в кафе и прикладывали мне к голове лед. Я был словно весь разбит и с тех пор решался высовывать нос из дому лишь по вечерам. Долго я не в силах был выносить ни малейшего напряжения и позволял себе только сидеть на широкой прохладной террасе приморской виллы прусского посланника барона Брокгаузена, да иногда прокатиться в экипаже на Камальдони. Из Неаполя я посетил также Капри и Искию, туда приехала на купания моя соотечественница танцовщица Фьельстед и скоро так поправила здесь здоровье, что часто по вечерам танцевала под тенью апельсинных деревьев сальтарелло вместе с другими молоденькими девушками. И молодежь была от нее в таком восторге, что дала ей серенаду. Иския, впрочем, никогда особенно не восхищала меня, как других путешественников. Жара и здесь стояла невыносимая, и мне посоветовали поехать отдохнуть в Сорренто, город Торквато Тассо. Я нашел вместе с одним знакомым английским семейством помещение в Кальмелло близ Сорренто. Маленький садик наш был расположен на самом берегу моря, которое с шумом катило свои волны в пещеры, находившиеся под садом. Днем я из-за жары должен был сидеть дома, в комнатах, и я усердно работал над «Das Marchen meines Lebens» («Сказка моей жизни» ) . Лист за листом отсылал я ее в письмах в Данию одному из друзей моих, который редактировал ее и затем пересылал моему издателю в Лейпциг. И во всех этих странствиях не пропало ни единого листка. По возвращении в Неаполь, мне пришлось поселиться в отеле в самом центре города, вблизи улицы Толедо.
Я живал здесь прежде, но в зимнюю пору года, а теперь мне пришлось познакомиться с летним зноем Неаполя. Это было нечто
поистине ужасающее, чего я никогда и не представлял себе! Солнце лило свои раскаленные лучи в узенькую улицу, в самые окна
и двери дома. Приходилось запираться наглухо и отказываться таким образом от малейшего дуновения ветерка. Каждый уголок,
каждое местечко на улице, находившиеся в тени, кишмя кишели громко и весело болтавшим рабочим людом; то и дело грохотали
экипажи; уличные разносчики донимали своим криком; шум и гам людской походил на шум морского прибоя; колокола звонили, не
переставая!.. А тут еще сосед мой, Бог весть кто, с утра до вечера играл гаммы! Просто с ума можно было сойти! Сирокко так
и палил. Я совсем изнемогал, в С. Лючии, в старом моем жилище, все было занято, и волей-неволей приходилось оставаться,
куда раз попал. Морские купания не приносили ни малейшего освежения, казалось, скорее даже расслабляли, чем подкрепляли.
И что же вышло из всего этого? — Сказка! Я придумал здесь сказку «Тень» Я взял место на пароходе «Кастор» , отходившем в Марсель. Судно было переполнено туристами, вся
палуба была уставлена дорожными экипажами. Под одним-то из них я и велел устроить себе постель — в каюте уже нечем было
дышать. Многие последовали моему примеру, и скоро обе стороны палубы превратились в сплошные спальни. На пароходе находился
со своей супругой один из первых аристократов Англии, маркиз Дуглас, женатый на принцессе Баденской. Мы разговорились; он
слышал, что я датчанин, но имени моего не знал. Разговор коснулся Италии и произведений, в которых она описывается. Я назвал «Коринну» г-жи
Сталь, а он прервал меня возгласом: «Земляк ваш описал Италию еще лучше!» «Мы, датчане, этого не находим!» — ответил я,
он же принялся горячо хвалить и «Импровизатора» В Марселе судьба послала мне приятнейшую встречу с одним из моих северных друзей, Оле Буллем. Он только что вернулся из Америки, где его принимали восторженно. Мы жили в Марселе в одном отеле и встретились за табльдотом, очень обрадовались и принялись рассказывать друг другу обо всем, что видели и пережили. Он сообщил мне, чего я еще не знал тогда, о чем даже и не мечтал, что у меня в Америке много друзей, которые с большим интересом расспрашивали его обо мне. Оказывалось, что английские переводы моих произведений были там перепечатаны в дешевых изданиях и получили самое широкое распространение. Итак, имя мое перелетело за океан! Каким маленьким почувствовал я себя при одной этой мысли и в то же время как я был рад, счастлив! За что мне одному из многих тысяч выпало на долю так много счастья? Я испытывал в эту минуту такое же чувство, какое должен испытывать бедный крестьянский парень, когда на него вдруг накидывают королевскую мантию. Тем не менее я был счастлив, искренно счастлив. Может быть, эта радость и есть тщеславие, или, может быть, оно в том, что я высказываю ее? В тот же вечер, уже лежа в постели, я услышал на улице музыку. Это давали серенаду Оле Буллю. На следующий день он уехал в Алжир, а я за Пиренеи. Путь мой лежал через Прованс. Роз я что-то не видал здесь в особенном изобилии, зато много цветущих гранатовых деревьев; в общем же, местность своей свежей зеленью и волнистыми холмами несколько напоминала Данию. В путеводителе говорится, что женщины Арля отличаются красотой и происходят от римлянок. Путеводитель прав — здесь даже беднейшие поселянки поражают своей красотой, у всех благородная осанка, чудныe формы, полные огня и выразительности глаза. Все туристы, соседи мои по дилижансу, были поражены и восхищены, и девушки отлично это понимали. Они не убегали с быстротой газелей, но напоминали их легкостью и грацией движений и черными глубокими глазами. Да, человек все же прекраснейшее Божие творение! В Ниме я первым долгом посетил великолепный римский амфитеатр, напоминавший своим величественным видом величавые древности Италии. Насчет памятников древности южной Франции я почти ровно ничего не знал и поэтому был крайне поражен ими. Так, например, один «четырехугольный дом в Ниме» поспорит красотой с храмом Тезея в Афинах, даже Рим не имеет столь хорошо сохранившегося памятника старины. В Ниме есть один булочник Ребуль, который пишет прекрасные стихи. Кто не знает его по его стихам, наверное,
знает о нем из описания путешествия Ламартина на восток. Я отыскал домик в вошел и пекарню. Какой-то человек с засученными
рукавами сажал хлеб в печку. Это и был сам Ребуль. У него благородно очерченное лицо, выражающее силу характера. Он любезно
поздоровался со мною, я сказал ему свое имя, и он вежливо ответил, что знает его из одного посвященного мне в «Revue
de Paris» стихотворения поэта Мартина. Затем он попросил меня, если время мое позволит, навестить его в обеденную пору,
— тогда он примет меня получше. Я явился в указанный час и был принят в маленькой, но почти изящной комнате, убранной картинами,
статуями и книгами, среди которых, кроме произведений французской литературы, находились и переводы греческих классиков.
Две картины были, как он сказал, подарены ему, они служили иллюстрациями к известному его стихотворению «Умирающее дитя» . Ребуль
знал из книги Мармье «Chansons du Nord», что я написал стихотворение на ту же тему В Вернэ, среди свежей горной природы на границе новой, еще не знакомой мне страны, закончил я «Das Marchen meines Lebens» («Сказка моей жизни» ), или «The true story of my life» , как назвали ее англичане. Закончил я ее так:
«Прежде чем я оставлю Пиренеи, эта написанная мною большая глава из моей жизни полетит в Германию, я сам последую за нею, и — начнется новая глава. Что она несет с собою? Что будет со мною? Может быть, меня еще ожидает самая кипучая по деятельности эпоха моей жизни? Ничего я не знаю, но благодарно и спокойно гляжу вперед. Вся моя жизнь со всеми ее радостями и горестями вела к благу. Жизнь можно сравнить с морским плаванием, имеющим определенную цель. Я стою у руля, я сам избрал себе путь и делаю свое дело, но ветры и море во власти Господней и, если и не все сбывается по моим желаниям, то я все-таки верю, что это к лучшему для меня, а такая вера может сделать счастливым! К сочельнику, когда у нас «запорхают белые пчелки», я буду, Бог даст, в Дании, свижусь с дорогими друзьями, вернувшись из путешествия с роскошным букетом новых, свежих впечатлений, обновленный и телом, и духом. Тогда-то польются на бумагу новые мои мечты! Пусть Господь примет их под Свою руку! И он сделает это! Я родился под счастливою звездою, и она ярко горит на небосклоне моей жизни. Тысячи людей заслуживали бы этого больше, чем я; я сам не знаю, чем я заслужил столько счастья не в пример другим! Звезда моя горит... А если она начнет меркнуть — может быть, пока еще я пишу эти строки, — я скажу: она горела, я вкусил от полной чаши счастья, и если даже звезда моя померкнет совсем — и это к лучшему! Благодарю и Бога, и людей; сердце мое полно любви к Нему и к ним!» Вернэ. Июль 1846 г.
|
![]() ![]() ![]() |
|||
|
© Василий Петрович Sеменов 2001-2012
Сайт оптимизирован для просмотра с разрешением 1024х768
НЕ РАЗРЕШАЕТСЯ КОММЕРЧЕСКОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ МАТЕРИАЛОВ САЙТА!